Бардадым – король черной масти
Шрифт:
– А, вы вон про что! – догадался Максим Петрович. – Ну, что ж, поживем, как говорится, увидим…
– Нет уж, раз на потолок повадился ходить – то всё, – убежденно сказала тетя Паня. – Тут, товарищ начальник, одна средствие – попа звать. Так-то у нас в Лохмотах, – это я еще в девках ходила, – купил, стал-быть, папаша-покойник у лохмотовского мельника избу, как их, кулаков-то, значит, разорять стали… Ну, купил и купил, дешево, за сколько там – я уж не буду брехать, не помню, взошли мы в нее так-то под вечер, поужинали, конечно, легли спать. Слышим ночью – туп-туп! – ктой-то на потолке тупает… Что за оказия? Ну, папаша у нас страшно какой смелый был – цоп фонарь, да на потолок – никого нету. Только было улеглись, задремали…
Максим Петрович слушал тети Панину трескотню, а сам напряженно думал. Кем же
Вот она, простейшая отгадка нечто необъяснимого: убийца Извалова – бежавший преступник. Максиму Петровичу припомнилось его маленькое, неестественно бледное, опухшее личико в обрамлении чудовищном бороды, его детский смех, нелепое притоптывание ногами от радости при виде плаща… Сомнений не оставалось, – это был человек, долгое время проведший в заключении, может быть, даже в строгой изоляции, без воздуха (его бледность, его странно припухшее лицо), отвыкший от людей, боящийся людского шума и, конечно же, боящийся, что вот по разосланным из места его заключения розыскным бумагам его найдут, схватят, посадят опять в ту тесную, темную камеру, из которой так смело и хитро он сумел убежать… Совершив убийство, он не в силах уйти, покинуть эти края, он как бы загипнотизирован смертельным страхом быть пойманным. «Боязнь пространства» им овладела. Максим Петрович, помнится, когда-то читал об этом крайне тяжелом психическом состоянии. Отсюда все: и дикий вид человека, его заросшее лицо, оборванная одежда, ночные блуждания. Деньги? Шесть тысяч, взятые из комода? Да что эти шесть тысяч, когда он из них и копейки не может истратить, когда по рукам и по ногам он скован страхом! Но он голоден, раздет, разут, все его помыслы сосредоточены на еде, на том, как бы защитить свое тело от холодов и дождей: ведь осень-то с каждым днем сказывается все ощутимей, все настойчивей… И вот он покидает свое надежное убежище, в котором скрывался все это время, и бродит в поисках пищи и хоть какой-нибудь одежды…
– Вот так-то, стал-быть, кажную ночь – все ходит, все ходит, – сыпала тетя Паня словесные горошинки, – уж мы его и святой водой кропили и что ни что… ничего не берет! Что ж ты думаешь – так ведь и продали мельникову избу-то!
– Скажите пожалуйста! – вежливо отозвался Максим Петрович. – Бывает, конечно… Ну, что? – спросил он, увидев показавшегося в калитке Евстратова. – Звонил?
– Позвонишь! – с досадой сказал Евстратов. – Нинка-почтариха в район к двоюродной сестре на свадьбу уехала. Замок на почте. Может, взломаем?
– Стоп! – насторожился Максим Петрович. – слышишь?
– Петька, завклубом, домой жмет, – сказал Евстратов.
Где-то невдалеке мчался мотоцикл. Судя по нарастающей стрельбе выхлопов, он приближался и, когда Максим Петрович с Евстратовым выскочили за калитку, был шагах в пятидесяти. Это действительно оказался Петька Кузнецов. Увидев на дороге людей, он резко затормозил.
– Моя милиция меня бережет! – узнавая участкового и Щетинина, весело воскликнул он. – Привет! Судя по всему – чепе?
– Вот что, товарищ Кузнецов, – сказал Максим Петрович, – очень, понимаешь, нужна собака. Немедленно. Что, если б ты сейчас в райотдел слетал, а?
– Пишите, – Петька изобразил пальцем на ладони писание, – кому, что… В полтора часа обернусь… Молния! – хвастливо похлопал он по рулю мотоцикла.
При свете фары Максим Петрович нацарапал записку.
– Засеките время! – сквозь грохот и рев мотора крикнул Петька, газанув с места так, что чуть не вылетел из седла.
Не успел замереть вдали треск мотоцикла, как где-то рядом, за углом изваловской усадьбы, дробно затарахтел трактор и послышались дикие, истошные вопли: два пьяных голоса, перебивая друг друга, немилосердно фальшивя,
выводили: – Три тан… киста… три весе-о-лых дру…га…Затем песня оборвалась.
– А где у тебя ворота? – заревел один.
– Па-ань-кя-я! – ишачьим ревом взвыл другой. – Ворота отворяй, холера… так твою разэтак!
– Иде ворота-а?
Раздался треск, что-то рухнуло – и все замолкло.
– Мой! – ахнула тетя Паня. – Ну, погоди же, родимец тебя расшиби!
Она воинственно потрясла над головой толкачом и, полная справедливого гнева, ринулась к своей усадьбе.
– Держись теперь, Матвей Голубятников! – рассмеялся Евстратов. – Опохмелит тебя тетя Паня толкачиком!
– Забавная парочка! – сказал Максим Петрович. – Сколько лет их знаю – и всё дерутся…
Они вернулись во двор, обошли вокруг дома. Лестница по-прежнему валялась в лопухах.
– Не знаешь – чья? – спросил Максим Петрович.
Евстратов внимательно оглядел лестницу и тихонько свистнул.
– Чудеса!
– Что такое?
– Да лестница-то… Сейчас, минуточку, – Евстратов вертел лестницу и так и этак, присматриваясь к ней, словно не развалюха несчастная была она, а тонкое и редкостное произведение ювелирного искусства. – Ну, точно, – наконец произнес он, – эта самая… Тут вот еще крайняя перекладинка моими гвоздями прибита.
– Да чья лестница-то? – нетерпеливо спросил Максим Петрович.
– Вот, товарищ капитан, и штука-то – чья! – в недоумении развел руками Евстратов. – Бабки Гани покойницы… В сенцах у ней стояла, приставлена к потолку была. Месяц уж скоро, как бабка-то померла, изба на замке, и как она сюда попала – ума не приложу…
– Вот уж именно, час от часу не легче, – сказал Максим Петрович. – Привидения, покойники… Все-таки знаешь что, – спохватился он, – пока мы собаку дожидаемся, давай-ка чердак обследуем.
Как-то в нашем быту исстари повелось, что с чердаками связано множество таинственных и жутких историй. С бабушкиных сказок, с малолетства, самим себе иной раз не признаваясь в этом, носим мы в глубине сознания, даже, может быть, где-то за пределами его, этакую подозрительность к темным чердачным закоулкам, где и в ясный солнечный день стоит настороженно затаившийся полумрак, где смутно различаются самые неожиданные, давным-давно исчезнувшие из домашнего обихода, полузабытые предметы: колченогий, пестро раскрашенный стульчик на колесиках, за который ты держался, когда еще делал первые свои неуверенные шаги; пузатый, позеленевший медный самовар без крана, распаявшийся в той немыслимой древности, когда тебя еще и на свете-то не было; нелепая, как ископаемое чудовище, граммофонная груба, серые от пыли резервуары старых керосиновых ламп с отшибленными ножками, и прочее в том же роде – никому не нужное, но почему-то десятилетиями упорно и бережно хранимое в чердачных потемках старье. Над всею этой диковинной рухлядью обязательно тянутся бельевые веревки, тонкие жердочки, подвешенные на проволоке пучки засушенной мяты, ромашки, какое-то неопределенного вида ветхое тряпье… И мало, очень мало найдется в России чердаков, которые не таили бы в сумраке своего прошлого какие-то странные или даже страшные события, – кто-то когда-то вешался там на стропильных перекладинах, какие-то стоны слышались оттуда непогожими осенними ночами, кого-то, нынче живущего в преданиях, в незапамятные времена прятали там от царских полицейских властей – и многое, многое другое, вплоть до упраздненных советской властью домовых и прочей печной и запечной нечисти…
Изваловский дом был построен еще его дедом, тоже учителем, в самом начале века, незадолго до японской войны. В шестнадцатом году дом горел, неизвестно кем подожженный именно с чердака. В страшную глухую зиму тысяча девятьсот сорок второго, когда фронт приблизился к Садовому вплотную, из охотничьего ружья, и тоже именно на чердаке, застрелился отец Извалова – одинокий, больной старик, застрелился оттого, что не мог побороть в себе ужаса перед надвигающимися грозными событиями.
В общем, не первый год за изваловским домом держалась нехорошая слава, а если прибавить ко всему еще и случившееся весною этого года, да и только что, какой-нибудь час назад, – станет понятным то чувство некоторого смятения и робости, с каким забрались на чердак Максим Петрович и Евстратов.