Бардадым – король черной масти
Шрифт:
Проводив ее, он нарочно погромче хлопнул калиткой, чтобы создалось впечатление, будто все ушли, а сам, крадучись, тихонечко, пробрался к колодцу, стоявшему на рубеже изваловской и дяди Петиной усадеб. Отсюда отлично просматривался весь двор, сарай, погребица, калитка и та часть дома, где были входная дверь и чердачное окно. Он присел на край колодезного сруба и задумался: «Вздор, конечно, нелепица, что некто в белом имеет какое-то отношение к убийству Извалова, и тем не менее…»
Глаза понемногу привыкли к темноте. Щетинин уже довольно отчетливо различал Пиратову будку, веранду, чердачное окно: на эту сторону двора еще падали бледные, тусклые лучи молодого месяца. Но за спиной густел плотный мрак, сплошной чернотой стоял вишенник, росший по краю дяди Петиного сада.
А над
Легкий, ласковый ветерок дохнул, пробежал по листьям и сник. Максим Петрович снова погрузился в мысли.
«Да, вот эта убитая собака… Эти настойчивые ночные посещения дома… Непонятно, темно». В самом деле, все это было темно, как все вокруг – двор, сад за спиной, как черная глубина бездонного колодца… Как-то еще в первые дни следствия Максим Петрович заглянул в него: далеко-далеко внизу, в преисподней, робко мерцал крошечный квадратик голубого неба; поросшие темной зеленью, осклизлые бревна сруба уходили вниз, в холодные, мрачные потемки, в такую пугающую глубину, что даже, помнится, как-то не по себе сделалось, дух захватило…
И вот сидит он сейчас на краешке полусгнившего сруба, над страшною, черною бездной, а сзади тем временем, может, кто-то бесшумно подкрадывается, подкрадывается… «Сиди, мол, сиди, дурачок! Пираткиной участи захотел, что ли, что этак нос суешь куда тебя не просят!..»
Чует, чует Максим Петрович – у себя за спиной чует присутствие неведомого, ужасного человека, уже одним тем ужасного, что кто его только ни встречал в селе – а какой он есть, лица его, взгляда его – не видели… Страшную воловью силу его чует Максим Петрович, – ведь как собаке черепушку-то раздвоил! Слышит, наконец, явственно слышит странные шорохи сзади… Трезвая мысль приказывает обернуться лицом к неведомому, приготовиться, быть может, даже к отчаянной борьбе, но словно сонная истома завладевает телом, сковывает движения… И только хочет он наконец крикнуть: «Стой! Стрелять буду!» – как сокрушительный удар сметает его, словно щепочку какую, со сруба, и в гуле, в свисте ветра в ушах, падает он в черную, дышащую промозглыми испарениями бездну… Сперва еще находятся силы остановить падение, и он, растопырив руки и ноги, пытается удержаться, зацепиться за выступы сруба; но мокрые, трухлявые бревна – плохая опора, они скользят, не держат, больно бьют по коленям, по ребрам, и как ни крепко хватается он руками за них – все тщетно, лишь ногти ломаются с каким-то невероятным сухим треском, и так все это страшно, и так хочется остаться живым, что даже и боль не чувствительна, – лишь гул падения, толчки ударов, ужас близкой смерти… Клочья каких-то мыслей вспыхивают – что напрасно пошел без Евстратова, что Марье Федоровне трудно, одиноко будет после его смерти, и что долго, страшно долго еще падать до того места, где он видел когда-то смутный квадратик голубого неба, – вспыхивают и гаснут обломки мыслей, пока голова с тупым стуком не ударяется об острый выступ бревна – и все меркнет… Но не сразу, а вот как звук в выключенном радиоприемнике.
В этот последний миг длинной волной, с головы до ног, Максима Петровича пронизала судорога, и это было к счастью, потому что не вздрогни он – так, может быть, и в самом деле загудел бы в колодец, и к тому темному и нехорошему, что творилось на изваловской усадьбе, прибавилась бы еще одна темнейшая тайна. Но эта судорожная дрожь спасла, вернула к сознанию. Максим Петрович огляделся: все тот же двор, все та же мертвая тишина, все так же сидит он на колодезном срубе… И лишь то, что лоб покрыт холодной испариной и странная, неприятная дрожь в коленях напоминают о только что пережитой страшной минуте.
«Эх, старость, нервишки! – уже окончательно придя в себя, огорченно вздохнул Максим
Петрович. – Стыдно признаться, до чего дошел! Пора, брат, пора на пенсию…»Он поднялся со сруба, постоял, послушал. Дохнувший давеча легкий ветерок разыгрывался к ночи, сады протяжно шумели, газета зашелестела в малиннике. Месяц стоял уже совсем низко, желто рябил сквозь черную листву вишенника. «Пойду-ка я лучше в дом, посижу в затишье, – подумал Максим Петрович, – а то что-то вроде прохладно делается… Да надо бы кстати и поглядеть – как там, в доме-то…»
И он осторожно, легко, бесшумно ступая, поднялся на веранду; стараясь как-нибудь нечаянно не брякнуть замком, отомкнул его, вошел в сени и плотно прикрыл за собою дверь. В чернильной темноте ощупью добрался до второй двери, ведущей в комнаты. На ней тоже висел замок – поменьше, на колечках, но зато с какой-то мудреной отмычкой. Напряженная возня с двумя замками порядочно-таки утомила старика, и когда, наконец, очутился он в первой комнате, в столовой, то почувствовал огромное облегчение, вздохнул свободно всей грудью и рукавом пиджака вытер со лба пот.
Робкий, рассеянный свет, проникая в окна, смутно выделял из тьмы предметы, но делал их какими-то невещественными, непохожими на себя, непостижимо превращая их в людей, в животных, в нелепых фантастических чудовищ. Вот старое кресло темнеет в углу, очертаниями сходное с фигурой скорчившегося, словно бы притаившегося горбуна; вот в открытой двери спальни никелированный шарик кровати поблескивает кошачьим глазком; неуклюжий брезентовый дождевик на гвозде, как белый призрак…
«Нервишки, нервишки! – повторил Максим Петрович. – Нервишки, черт бы их побрал… Поистрепался, поизносился, милейший, разболтались шарниры… Ишь ты: «Посижу в доме, прохладно делается»! – передразнил он самого себя. – Нет бы признаться по-честному, что струсил, старый черт, – ан, видишь ли, в доме ему что-то понадобилось поглядеть…»
Он устроился в самом темном уголке столовой, за пианино, сел на круглый вертящийся табурет с полосатой подушечкой на сиденье. От пахучей суши, от пыли, незаметно за целое лето накопившейся в доме, зачесалось в ноздре, захотелось чихнуть. Максим Петрович крепко потер переносицу, попридержал дыхание, – чихать было нельзя…
Но ведь и скука же вот так сидеть в темном закоулке, дожидаться, пока придет Евстратов! А между тем дождаться необходимо, обязательно надо сейчас же все осмотреть: если есть брошенная лестница, след возле Пиратовой будки, да, наконец, сам факт непонятного убийства собаки, то после тщательного обследования, несомненно, и еще кое-что найдется. Но как, каким образом все это свяжется с изваловским делом? Темна вода во облацех, трудно сказать – как, а свяжется непременно. Может, и не целиком, не непосредственно, а уж каким-то бочком да свяжется…
Занятная вещь – звуки в ночной тишине: бог весть как залетевший со двора жук с размаху стукнется о стену; слабый треск рассохшейся половицы разнесется по всему дому; муха бьется где-то меж оконных рам в паутине, и так басовито, громко жужжит, словно над домом пролетает самолет; тоненько вдруг внутри пианино зазвенит струна, мышонок пискнет в подполье…
Поющая струна напомнила о старом ремесле: видимо, в пианино колки ослабли, надо бы всю клавиатуру проверить, подтянуть; да и дека, верно, полопалась от страшной суши, пропадет ведь инструмент! Что бы Изваловой, уезжая, поставить возле пианино корыто с водой да время от времени наведываться, подливать бы водицы, чтоб влажность сохранялась в комнате – вот дека и не рассохлась бы…
Максим Петрович увлекся, поднял крышку пианино; легонько, чуть касаясь клавиш, не пальцем, а ногтем лишь только провел по клавиатуре, как бы рассыпал безмолвное глиссандо – длинную полоску еле слышного пощелкивания клавиш… Они были расшатанные, вихлялись из стороны в сторону. «Инструментик! – осуждающе покачал головой Максим Петрович. – Небось столетней давности, с верхними демпферами…» Он пригляделся к мутным золотым буковкам на крышке, – ну да, «Ратке» – сто лет верных. Но, между прочим, если хорошенько отремонтировать, так еще полвека спокойно проживет. Глядишь, еще какой-нибудь новый Рахманинов будет на нем учиться, еще и в музейные редкости со временем…