Башня. Новый Ковчег
Шрифт:
— Людям свойственно заблуждаться, — улыбнулся Павел.
Ледовской не ответил на его улыбку.
— Они продержались девятнадцать лет, и то, как по мне, так на удивление долго. Считали, что мы, военные, будем охранять их покой. И просчитались. Нельзя служивого человека за цепную шавку держать. Мой отец, Илья Ледовской, несмотря на юный возраст был близок к Ровшицу, который стоял во главе мятежа, и это ты, несомненно, знаешь. После смерти отца я наткнулся на его записки, на полноценные мемуары не тянет, так… дневник. А в общем, довольно любопытная вещица. И кое-чего проясняет.
Голос Ледовского звучал ровно и спокойно, но это было обманчивое спокойствие, и Павел понимал, что ни одно слово Ледовской не произносит напрасно. Каждая фраза имела свой подтекст, свой
— Мятеж, вспыхнувший почти семьдесят лет назад, здесь в Башне, был закономерен. И предопределён. Только вспыхнул он сначала внизу. Когда благодарность за якобы чудесное спасение потускнела и истёрлась, народ начал задаваться вопросом: а этим-то наверху за что такие привилегии? Сады эти, солнышко… это нынешние люди не знают, что такое солнце, а тогдашние-то хорошо про всё помнили, и жить как кроты ещё не очень умели. Потому и взбунтовались. А кому бунты усмирять? Правильно, военным. И тогдашние поднебесные, они ведь как считали: сейчас мы ручкой сделаем вот так, — Ледовской помахал сухой рукой перед носом Павла. — И войско как пойдёт всех крушить. И войско пошло. Крушить. Только не нижних, а верхних.
Ледовской холодно улыбнулся и продолжил:
— Не было у тогдашних правителей ничего такого, чем бы они могли прельстить военных. Гонор был, деньги были, да только всё это пшик в наших-то башенных условиях. А тех, кто кроме пшика ничего толкового предложить не может, ждёт печальная участь. Генерал Ровшиц гуманизмом не отличался. Основательно проредив ряды верхних, он пошёл закручивать гайки внизу. Я помню, ещё когда мальчишкой был, всё недоумевал, отчего это Ровшица в наших учебниках истории чуть ли не святым назначили? Сволочью он был последней, а не святым. Палач. Людей не жалел, баб насиловал. Моя мать в руки Ровшица девчонкой попалась. Снизу она откуда-то была, то ли в теплицах работала, то ли в цехах каких. Он с ней поигрался, а потом солдатам своим, как кость собаке бросил: нате, забавляйтесь, ребятушки. И те б позабавились, да только отец отбил девчонку, а сам на ней потом женился. Так что, Паша, как видишь, я — истинное дитя меча и орала.
Неожиданная исповедь старого генерала смутила Павла. Он уже не смотрел на Алексея Игнатьевича, сидел, низко опустив голову. Сто лет их Башне всего, сто лет, а она уже видала и благоденствие, и террор.
— Страшное это было время. Не дай бог такому повториться, — Ледовской многозначительно посмотрел на Павла. — За все годы жизни в Башне не было столько стычек и смертей, как в эпоху военного диктата. Народ-то тоже не безмолвствовал — бунтовал. А что там говорит классика про русский бунт?
— Бессмысленный и беспощадный?
— Вот-вот, именно что бессмысленный. Взорвали бы однажды что-нибудь к чёртовой матери и отправились бы всей Башней рыб кормить. Вот и выходит, что Совет наш Двенадцати, что пришёл на смену, хоть и дерьмовая сама по себе структура, а спасительная. И нам, военным, опять же в ней место нашлось. И не придворных шавок, а равноправных членов.
— Так зачем же тогда, Алексей Игнатьевич, ты всё порушить-то хочешь?
— Я? — искренне удивился Ледовской. — Я-то как раз и не хочу, Паша. Меня-то как раз всё устраивает.
Павел посмотрел на Ледовского, чуть наклонил голову, взъерошил пятернёй волосы и отвернулся, старясь скрыть насмешливую улыбку, но, впрочем, безуспешно — генерал её всё равно заметил. Ну и что ж... Пусть знает, что он на эти сказочки не купился.
— Это дружок твой всё порушить хочет. А нас, военных, своими шавками сделать. И знаешь, в отличие от тех поднебесных, сто лет назад, у Бори как раз есть кое-что, чтобы мы на коленки перед ним всем строем встали и с восторгом загавкали. И, между прочим, всё это благодаря тебе.
— Мне?
— Ну да. Ты же всю Башню четырнадцать лет назад раком поставил. Своим законом. А люди есть люди, в погонах или без, жить хотят, просто жить. Ты можешь
их упрекнуть за это желание?Павел вспыхнул. Хотел возразить, но генерал поднял руку.
— Погоди, не горячись, Паша. Я ведь ещё не договорил. Помнишь, с чего я начал наш разговор? Что в Совете наши пятеро человек — ладно, четверо, если тебя не считать — против Литвиновских пятерых. А что, этим четверым человекам не хочется, думаешь, свою шкуру спасти? Или близких своих уберечь? Думаешь, для них предложение Литвинова не заманчиво? Величко, индюк этот надутый, думаешь, не хочет в своей постели от старости помереть, а не в больничке от укольчика приветливой медсестры? Нет, Паша, они такие же люди, как те другие четверо, который к Литвинову примкнули. Вроде бы такие. Но не такие. Потому что, Паша, живы ещё в мире слова «долг», «честь» и «совесть», и для кого-то они просто слова, а для кого-то не просто. Поэтому эти четверо с тобой, а не с ним. И Величко, который от одного твоего имени кривится, словно ему в глотку лимон затолкали, тоже с тобой. И я поэтому с тобой, Паша, а не потому, что ты там себе подумал.
Ледовской поднялся.
— И Руфимов, кстати, твой тоже поэтому с тобой. Руфимов, который собрался пятый энергоблок отключать, — и, сказав это, Ледовской улыбнулся. Широко, во весь рот. Вгоняя своей широкой улыбкой Павла в краску.
***
Слова старого генерала не шли из головы. Этот неожиданный урок истории, приправленный семейной трагедией, совсем не случайно был преподан Павлу. И сегодня Ледовскому, после нескольких недель напрасных попыток склонить его на свою сторону, наконец-то удалось… нет, не убедить, но заставить задуматься.
Павел перекатывал в уме рассказ Ледовского, случай с его матерью, вспомнил ёмкое и точное определение, которое Алексей Игнатьевич дал генералу Ровшицу — палач. Павел невесело усмехнулся. Его собственный отец, касаясь в своих рассказах событий тех лет, выбирал более мягкие эпитеты, стараясь сгладить отрицательные черты мятежного генерала, хотя и признавал (пусть и с явной неохотой), что перегибы имели место. Но о перегибах говорить было не принято, и фигура Ровшица, которую лишь в самых смелых документах называли «неоднозначной», преподносилась как фигура героическая, окутанная славой и почётом. Ровшиц был символом, лицом революции, повернувшим историю вспять, отцом-основателем их справедливого общества.
А справедливого ли?
Павел обвёл взглядом свою гостиную, просторную, залитую светом ярких ламп.
В последние дни он возвращался домой уже с наступлением темноты, гораздо позже чем обычно, по привычке заглядывал в комнату дочери в надежде отыскать хотя бы слабые следы её присутствия (а вдруг всё-таки приходила), а затем запирался у себя в кабинете. Фактически он просто перемещался из своего «Орлиного гнезда» в домашний кабинет, менял дислокацию и продолжал работать, загружая свою голову сводками и цифрами. Часто засыпал прямо за столом, а потом просыпался среди ночи, чувствуя боль в затёкшей шее, чертыхался и, не в силах даже добраться до спальни, перебирался на диван, стоявший тут же, и, натянув плед, снова забывался в неровном и беспокойном сне.
Павел осознавал, что ещё неделя, максимум две такой жизни, и он себя загонит. Но как переломить эту ситуацию, он не знал.
Он и сейчас не собирался изменять уже устоявшемуся за последние дни порядку вещей, но что-то его остановило. Павел ещё раз огляделся, как-то нехотя и слегка удивленно, словно спрашивая себя: кто он, зачем он здесь, и, не найдя ответа, вышел на террасу, подошёл к перилам, облокотился, чуть перегнувшись через край.
Над ним тяжело и сонно дышало небо, уже лилово-чёрное, глубокое и бесконечное, со своими миллионами звёзд, тайнами и чёрными дырами. Где-то с западной стороны Башни ещё умирал закат, но из его квартиры, окнами на восток, этого было не видно. И слава Богу — Павел никогда не понимал красоты закатного неба, разорванного в клочья последними лучами цепляющегося за край горизонта солнца. Лиза иногда звала его на ту сторону Башни, «смотреть закат», и он нехотя соглашался. Только ради неё. Всегда ради неё.