Башня
Шрифт:
– Спасибо, – говорит она в микрофон (лицо подносит слишком близко, и он надламывает ее слова коротким треском). – Это большая честь для меня.
– Первое место, – взвизгивает мужчина в пиджачке.
Я выхожу (короткий взгляд в зал – мама протиснулась в первый ряд; машет мне рукой, улыбается). Мне вручают двухтомный сборник чьих-то стихов и покрытую золотой краской статуэтку «Орфей». Потом что-то долго и напряженно говорят. Я киваю; верчу Орфея в руках. Ноги у него вылезают из-под короткой туники, жилистые, слишком накачанные для музыканта. Волосы в мелких кудряшках. На лице – самодовольная улыбка. Мне продолжают что-то говорить, но я слишком растерян, и слова проскальзывают мимо меня; в самом конце, вполне возможно, невпопад, я еле слышно произношу «спасибо». Роняю его куда-то мимо микрофона –
На банкет мы не остаемся. Выходим из зала вместе – я и мама. Она такая худая и маленькая, что со стороны, наверное, кажется подростком. Я беру ее под руку и мы, уходя все дальше от здания, постепенно встраиваемся в синюю мглу вокруг. Сливаемся с ней. Издалека, от двери, мы выглядим блеклыми, как два пятна синей краски. Небо раскрывается над нами – сбрасывает горстями залежалый, жесткий от холода снег.
– Стол накрыли, – говорит мама тихо, как будто бы самой себе. – Уже ждут нас, наверное.
– А кто будет?
– Обе бабушки. Тетя и дядя. Может быть, еще две бабушкины подруги…
– А они там зачем?
– Ну, так…
Потом она произносит что-то – что именно, из-за ветра трудно разобрать. А может быть, просто вздыхает. Мол, не хочу идти туда. Не хочу я видеть все это. Эту квартиру, где мы живем всей гурьбой – бабушка, сестра бабушки, я и мама. Эти толстые ковры на стенах, беззвучные, словно оглохшие, и шаркающие шаги по коридорам, тонущие, растворяющиеся, и шиканье после девяти вечера. А сейчас, когда вся семья в сборе (хотят поздравить меня с победой в конкурсе), перезвон граненых бокальчиков: зачем их делали такими – маленькими, как новорожденные зверьки, с торчащими во все стороны пупырышками? И длинные тосты на полчаса над «Мимозой», над селедкой под шубой, под бормотание телевизора. «Зачем вы включаете телевизор? – говорит им мама. – Он только мешает». «Мешает», – соглашаюсь я.
– Может, пива выпьем? – я робко поглядываю на нее, потом – в сторону, на ларек. Сквозь стекла пробивается сухой желтый свет – такой тусклый, что товаров внутри не разобрать, видны одни только очертания.
– Маловат ты еще, – мама смотрит на меня немного снизу вверх, оценивающе. Взвешивает все «за» и «против».
– У меня же праздник сегодня…
Она смеется. Тогда я еще не понимаю почему.
– А что? Давай. Только упаси тебя бог рассказать бабушке.
Я хмыкаю. Она покупает в ларьке две банки пива, и мы встаем, подойдя к ближайшему зданию, – так, чтобы одна стена защищала от ветра.
– Много не пей, – говорит она, спохватываясь. – Только половину.
Я киваю. Я ужасно горд – даже не тем, что я пью, да еще вот так, стоя на улице в мороз, почти как взрослый, – а тем, скорее, что разделяю с ней тайну, доступную только нам двоим. Мы становимся соучастниками в преступлении. Мне хочется сказать ей что-то доброе и значительное, но ничего не приходит на ум, поэтому я говорю только:
– Холодно.
– Холодно, – повторяет она за мной, как эхо. Она задумалась о чем-то своем.
Мы молчим. Снег идет все чаще и гуще, стеной, и фонари за ним кажутся далекими и блеклыми.
– Пойдем, может? Я замерзла, – мама берет меня за руку, чуть выше локтя – я спешно отхлебываю еще пива; оно такое холодное, что у меня немеет язык.
– Вкусно?
– Нет, – честно отвечаю я.
Она опять смеется, и я подхватываю.
Пройдет два года, и она уедет в Торонто, к Роберту, выйдет замуж – а я в итоге останусь в России, хотя она и предложит мне поехать с ней. Всю ночь перед полетом мы будем укладывать оставшиеся вещи, и баба Таня, протирая глаза (плакала в кухне), будет заходить время от времени в комнату и заносить нам чай. Мне хочется запомнить этот момент (выражение маминого лица, то, что она говорила тогда, то, как смотрела на нас), но помнить я буду не это, а какой-то случайный набор мелочей. Таксиста, который вез нас в аэропорт. Или то, как дождь подтекал по окнам машины (они были немытые, серые, и капли оставляли на них продолговатые следы). А в аэропорту, перед тем как сдавать чемоданы на рейс, я споткнусь и переверну мамин пакет
с вещами. Пока я собираю их, мама стоит отвернувшись. Я вижу, что она все больше нервничает. Теребит ногти, и в двух местах с них полосками слезает лак. Стрижка у нее теперь новая, очень короткая, под мальчика – с ней она выглядит моложе. Отстраненнее. В ней появляется что-то чужое, что-то, чего раньше не было. Может, эта ее привязанность к мужчине (любовь к мужчине?), которая делает ее беспомощно-рассеянной. Даже хрупкой, пожалуй. Она никогда раньше не была такой.– Мам, – спрашиваю я сейчас, в свои двадцать пять, – а ты встречалась с кем-то посередине между папой и Робертом?
(Папа был очень давно. Так давно, что я его практически не помню. Только запах сигарет. И кашель. И еще немного – бороду. Я любил цепляться за нее руками и тянуть на себя).
– Встречалась, – отвечает она. – А почему ты спрашиваешь? Я имею в виду, почему сейчас?
– Так. Просто к слову пришлось. Наверное, я всегда хотел спросить, но не решался…
– Но я не была тогда счастлива, – произносит она скороговоркой. Практически перебивает меня. – Не получалось ничего серьезного. До тех пор, пока я не встретила Роберта.
Встретила же. Наверное, я рад за нее. И вот сейчас, спустя девять лет, она сидит напротив монитора, уже другая, с этим, новым для нее закусыванием губ, с неизменной теперь короткой стрижкой под мальчика. С длинными ногтями. Я практически вижу, как она, откинув руку в сторону, барабанит ими по столу.
– Ну ладно, – говорю я. – Мне пора.
– Не забывай звонить.
– Не забуду.
Она качает головой:
– Забудешь. Ты всегда так говоришь.
Мы прощаемся. Через некоторое время я выключаю верхний свет, и по комнате в этот момент расползаются тени. Мир сжимается до их размера, становится причудливо-изогнутым. Тень от чашки. От растений на окне. И уже позже, когда я ложусь в кровать, надо мной в белом квадрате появляются тени ветвей. На улице то и дело поднимается ветер, и тогда они начинают перемещаться по потолку, пересекаясь и скрещиваясь. Словно кто-то сидит с вязальными спицами, там, наверху. Сплетает и снова распускает кружево.
В какой-то момент я засыпаю. Мерно покачиваюсь, как на волнах, и тело мое обтекаемое и мягкое. Я весь состою из тонких коричневых нитей, и этот кто-то, сидящий у меня на потолке со спицами, связывает из них длинный носок. Что же тогда я? Этот носок, который он вяжет? Или просто нагромождение нитей? И почему мне не больно, когда в меня тыкают спицами? Оттого, что это сон – или оттого, что я знаю, что это сон? А если бы я не знал?
Во сне меня переворачивают на бок. Задевают спицей по носу – по тому месту, где должен находиться нос. Я чихаю. Вычихиваю из себя башню. Это был всего лишь вирус, и теперь я от него избавлен – вон он лежит скукоженный, как скомканный носовой платок. Надо бы встать и выкинуть его, но это не так-то просто сделать. Пока я пытаюсь подняться, башня опережает меня – распрямляется и увеличивается в размерах. Встает перед мной гладко-белая, с темной прорезью окна под крышей (я отчетливо помню, что раньше его не было там). Кривится – по-человечески, словно губу выпячивает; выбрасывает из-под окна полукруглый, с мраморными перилами, балкон.
– Ну, и что? – кричу я ей, приподнимаясь на локтях. Мне хочется встать в полный рост, но тело не слушается меня; я извиваюсь дергано, как в конвульсиях. – Что – прячешь там кого-нибудь?
Она молчит, и я все больше распаляюсь. Злюсь. На что? Она, наверное, должна молчать – она же башня.
– Что – прячешь, да?
Она медленно отступает из света в тень; ее становится практически не видно. Я все пытаюсь дотянуться до нее и все никак не могу; чувствую, как одна за другой с меня обсыпаются спицы.
Когда я наконец просыпаюсь, все нити собраны. Я ощупываю себя: я доделан. Довязан, пожалуй. Или это довязано то, что лежало там, во сне – человеко-носок? А как же действительный я – не тот, что во сне, а тот, что на самом деле?
За окном еще ночь. Я встаю и иду в прихожую – к зеркалу. Оно у нас большое, на всю стену, коричневато-матовое. В темноте оно кажется мне каким-то зыбким, неровным – словно вздрагивает время от времени. Струится. Может, из него и натекло все это – вода, которая вчера была внизу?