Батискаф
Шрифт:
— История течет непредсказуемо, — сказал Перепелкин и прищурился.
Вышел меня довести до остановки.
— Еще пропадешь, в нашем районе легко потеряться, бродят тут всякие, — увлекшись болтовней, довел чуть ли не до центра, то хвастался, то обнадеживал, говорил, что надо держаться и не падать духом. — Подумай, что с тобой станет через пять, десять лет? Если уже сейчас… М-да… — Сам он носил тройку, у него был мобильный телефон. Тонкими пальцами достал из кармана банковскую карточку, — я тогда еще не видел таких и не знал, зачем они нужны, — снял деньги из банкомата, дал в долг сто крон, говоря при этом, что человек будущего не будет знать, что такое кошелек. Перед тем, как окончательно проститься, он посоветовал мне одеться для собеседования как-нибудь чисто. — Ведь в общепит поступаешь, побрей бороду, а?
— Хорошо, спасибо тебе, я побреюсь…
Я был счастлив. Летел домой как на крыльях, обрадовать мать — проблемы решены, все долги будут выплачены. Подумать только, я был счастлив! Каким унизительным счастьем был я счастлив!
Собеседование велось на эстонском. Молодой человек, едва ли старше меня, только что вынутый из солярия, напомаженный, откормленный, лениво полистал мою трудовую книжку, попросил рассказать о себе…
Я работал на городской служебной почте.
Я работал сварщиком.
Я работал сортировщиком деталей слуховых аппаратов.
Я работал учителем русского языка и литературы.
Я работал сторожем.
Я работал на мебельной фабрике.
Я работал вахтером.
Я работал на заводе имени Пеэгельмана.
Я работал на счетной и пишущей машинках.
Я работал переводчиком с английского языка на русский.
Я
Я работал на судоремонтном заводе № 7.
Я работал дворником.
Я работал газетчиком.
Я работал в трамвайном депо.
Я работал курьером.
Я работал на улице и дома.
Я работал в колхозе на картофельных и капустных полях.
Я работал на рынке продавцом одежды и обуви.
Я работал…
Я работал…
Я работал…
Меня прервали: достаточно, — отправили на медкомиссию. Взяли пустяковые анализы. Просветили легкие, попросили плюнуть в стаканчик. Направили в комнатку, где меня ждала пожилая женщина, она хитро улыбнулась, попросила снять штаны, зажгла спиртовку, прокалила проволочку, я отпрянул: она хотела сунуть эту проволочку мне в член! — Извините, а это зачем? — Как это зачем? Анализ на венерические болезни! — А скажите, нельзя ли без этого? — Нет, никак нельзя. — А это, нельзя ли, чтоб я сам как-нибудь?.. — Нет, — это должна была сделать именно она. И я позволил ей это сделать. У нее блеснули глаза. Они блеснули в тот момент, когда она поняла, что я сдался. Я подумал, что она торжествует так, будто лишает меня таким образом девственности. В каком-то смысле это было так. Меня пробрал внутривенный озноб, когда проволочка вторглась в канал. Старуха чмокнула сморщенными губами, ввела ее поглубже и произносила нараспев: «niimodi». [48] Ведьма, подумал я, ведьма, которая стремится нащупать мою душу, чтобы пронзить ее. Внутри меня что-то заклокотало. Инициация совершилась! На долю секунды помутился рассудок, и я все это увидел со стороны, на экране, как эпизод из порнографического фильма с какими-то медицинскими извращениями. Некоторое время меня преследовали воспоминания об этой процедуре, я смотрел на моих коллег и думал: неужели и они прошли через это? Мне казалось, что нас эта маленькая интимная вещь роднит — такие вещи должны сближать, не так ли? Мне все они казались точно посвященными в какую-то тайну. Я пожимал их руки с мыслью: «ага, вот еще один, ему тоже пихали»; замечал в их глазах глубоко затаенный отклик, так мне казалось, но очень скоро это развеялось, я убедился в том, что мои фантазии далеки от действительности — я и не подозревал, какими бесчувственными могут быть люди! Тут все были жестоки: ресторан, в который меня направили, находился в одном из тех районов, о которых мой одноклассник Сашка когда-то говорил: там живут одни садисты, — не следовало этого забывать (и как же был он прав!). В ночные дежурства заступали только любители носить тельняшки. Они ими гордились. Татуировками тоже. И тем, что они отслужили или отсидели, они тоже гордились. Они хотели, чтобы я это знал, и чтобы я демонстрировал, с высунутым изо рта языком, что я знаю о том, что они гордятся своими заслугами, они хотели, чтобы с моего языка стекала слюна, чтобы я, взирая на их тельники и татуировки, мускулы и вены, на полусогнутых ногах трепетал от восторга, что мне оказана великая честь находиться вместе с ними в одном помещении! Поэтому я обязан взять всю работу на себя. Да. Никак иначе нельзя. А чего ты хотел? Мне быстро указали на мое место: пол, который должен блестеть; запекшиеся тампаксы, которые надо найти и выдрать из шкафчиков хостесской; смотри лучше, сдвигай шкафычики, не халтурь; пятна на стеклах и зеркалах, жирные отпечатки на стенах, вонючие мусорные ящики, разводы в унитазах — все это был я. Потому что я был годен только на это. Для этого меня сюда и втянули. Ни для чего другого я не был предназначен. Ничего, кроме этого, от меня не ждали. Как только я научусь справляться с этим, мне доверят подносы и посуду. И очень скоро доверили, а также плац, окурки и надувной городок — только потеплело, и я стал мыть парковку, делать доставу, обрывать уши, расставлять стаканчики, наполнять карамелью и мороженым машины. Со мной почти не говорили. Для них я был шнырем. Мне указывали пальцем. Это должно быть сделано. Это должно быть убрано. Это должно быть чистым. Этого не должно здесь быть. Это пятно убрать. Этот окурок съесть. Это должно быть там. Ты должен идти на хуй. В пизду такого работника. Это идет сюда. То поставь на это. Навязался на мою голову. Ты, должно быть, того. Шевелись на хуй! Я подчинялся, наклонялся, подпрыгивал, подтирал, смахивал, подлизывал. Запоминай свои обязанности, блядь. Я кивал и запоминал (успевая подумать: это уже не я). Подтирай тут, не подтирай там. Не следи здесь. Поменяй шлепки. Оставляют следы. Хватай поднос. Тяни толкай суй мой гни дуй живей давай плюй тери загнисьнахуйносделай! Мне отдавали команды, как собаке, и я полз на коленках с тряпкой в зубах. Они считали так: если я пришел на эту работу, я ничего лучшего не заслуживаю, и меня можно дрючить, как им вздумается, и со мной обращались как с рабом. С одиннадцати до трех ночи я мыл подносы и всякую дрянь, груды, груды посуды. Я не справлялся, на меня кричали, у меня все валилось из рук. По пятницам были машины для мороженого, которые разбирались на самые мелкие детали, как конструктор. Мне их приносили на подносах. Я должен был промыть их разнокалиберными щеточками. Я старался, вспоминая, как мой отец чистил свой пистолет: зло, старательно, давая всем понять, что от этого зависит его жизнь и наша тоже. Ничего не было удивительного в том, что последние годы он жил за городом у болот, собирал металл на свалке с бомжами, пил самогон и сходил с ума. И все это он делал с чувством невероятного достоинства. «Наконец-то я живу как человек, — говорил он, — наконец-то я — свободен!» Там никто ему не указывал, там он обрел свою независимость — вот и все, что я знал на тот момент о нем. Оставалось буквально четыре года до его смерти. Я драил щеточками детали машин и злился: залезть такой тоненькой щеточкой в каждую тонюсенькую извилистую дырочку… а не стебутся ли они надо мной?., может, это их особый прикол?., как на флоте — драить якорь напильником, красить листья или чистить унитаз зубной щеткой, чистить плац зубной щеткой, чистить небо струей своей мочи… Детали выскальзывали… тут требовались руки ювелира или карманника! Такие маленькие отверстия, такие тоненькие щеточки… Если б мой отец видел, как я тут загибаюсь, как у меня все валится из рук, он бы умер со смеху. По инструкции требовалось подержать каждую деталь в своем моющем средстве. Пустили слух, что я все путаю и отмачиваю детали не в тех растворах. Стали поговаривать, что мороженое получается с каким-то химическим привкусом. Говорили, косясь на меня. Косили так, словно плюясь в мою сторону. С трех до пяти я мыл зал, столики, гардеробы и туалеты, натирал полы, убирал в раздевалках и комнате для собраний, протирал пыль на всех шкафчиках, вытряхивал мусор из корзин… зеркала, двери, газоны вокруг ресторана, окурки, помойки… в погожие дни я разбивал «Детский городок» и выносил надувного великана, которого они называли почему-то Candyman… я его звал Шалтай-Болтай, но никому об этом не говорил… наверное, все-таки это был огромный резиновый малыш… у него была тупая улыбка, нагрудник с надписью: I LOVE SWEETS… он был похож на огромного дебила (возможно, часть программы привлечения клиентов с синдромом Дауна — разработка нездешнего ума, совершенно точно)… подсоединив насос, я собирал окурки, следя одним глазом за тем, как великанское дитя раздувается… Он вспучивался помаленьку: то выбросит руку, то выпростает вздувшуюся, как гангрена, ногу… я смотрел за тем, как у него появляется вопрос в резиновой гримасе, некое изумление, как у джинна, которого разбудили… заметив, что вопросительное выражение сменилось улыбкой, я выключал насос — но чего мне стоило заставить себя это сделать!., как мне хотелось не выключить насос, позволить резиновой дуре расти… пока не разорвет… он стал моим наваждением: даже после приезда к дяде мне снилось, как я работаю в ресторане, подсоединяю шланг к огромной резиновой лепешке и — она раздувается, вспучивается, вместо великанского ребенка появляется какая-то каракатица… у которой вместо глаз восемь огромных пронзительных фасеточных камер наблюдения, они жужжат… чудовище быстро растет, у него появляются дополнительные конечности и органы, щупальца с шелестом ползут по траве,
из утробы вываливаются кишки, надуваются, изрыгают подобных уродцев… монстр карабкается на крышу ресторана… я пытаюсь его остановить… выдергиваю шланг… ломаю щиток, чтобы вырубить электричество — свет гаснет, но чудовище продолжает расти!., вот-вот лопнет!., в панике разбиваю витрину, бросаюсь наутек по шоссе, но мои ноги вязнут в болоте из сиропа, в котором плавают окурки, шприцы, тампаксы… кричу!., дергаюсь и просыпаюсь.48
Таким образом (эст.).
Как-то пришел Перепелкин и сказал, что надо забить мусорный контейнер до отказа. Я сказал, что уже забил его. Он усмехнулся.
— Сейчас я докажу тебе, как глубоко ты заблуждаешься, — пригласил пройти в вонючую комнатку, где стояли контейнеры, с ногами влез в один из них и стал прыгать, прыгать, прыгать по мешкам с мусором. — Вот так! Вот так! Сейчас ты увидишь, что есть еще место! — Не вылезая из контейнера, он произнес незабываемую речь: — «Макдоналдс» — это семья! Мы платим за мусор из своего кармана. У нас не безотходное хозяйство. И это важно. Это очень важно. Ничего не идет по второму кругу. Мы не пускаем в ход старые пищевые продукты. Мы их выбрасываем! И выбрасываем мы много. Поэтому надо набить контейнер максимально. Чтобы вывозить не так часто. Транспорт — это бензин, а бензин — это большие деньги!
Глядя на него, я подумал, что до того момента мои представления о том, что человеческая глупость безгранична, были сугубо теоретическими. Вечером я записал в свой блокнот:
человек одетый в тройку по горло влезает в помойку
Смял эту бумажку и тут же выкинул; но мне этого было мало; я собрал все мои бумаги, отнес их на пляж и сжег, потому что я понял: все это было бредом; я так мало знал о людях… Теперь, после этой сцены с Перепелкиным в контейнере, все мною написанное казалось мне пустым. В «Макдоналдс» я не вернулся… мне снились кошмары с монстрами, окурки, дерьмо, пятна на стеклах… что может быть хуже?! Когда я об этом сообщил матери, она всплеснула руками и сказала, что теперь нас точно выселят в какие-нибудь общаги, куда-нибудь в Копли.
— Общаги в Копли? — воскликнул я. — Вонючие ночлежки? Ты об этом? Это те общаги, где бомжи тусуются? Это те общаги, из которых по утрам выносят трупы наркоманов? Те самые, где клопы, дизентерия и детская проституция? Те самые общаги, где кровь и слизь льются из кранов вместо воды? Ага, если это так, мама, это отлично! Это просто замечательно! Это то, что нужно! Там мы точно найдем крюк, чтобы вздернуться!
6
Нас мучили галлюцинации, особенно когда мы оставались в отеле одни. Хануман забирался под одеяло с головой и там выл; я выползал на коленях из комнаты и полз по коридору, прислушиваясь: мне мерещились шаги, голоса… Я замирал возле двери и прислушивался, отчетливо слышал, как за дверью отец трахает мою мать, а потом видел, как она выбегает из комнаты, садится на корточки перед тазиком и запихивает себе шланг в промежность, качает грелку, и из нее льется странная жидкость в таз…
— Я не хочу ничего знать, что происходит дома, — сказал я, — дом для меня — Восток, потому что, по мнению моего дяди, он уехал в Данию, то есть на Запад, несмотря на то что как только он уехал на Запад, Запад пришел туда, откуда он уехал.
Хануман внимательно слушал. Стучал зубами и шептал:
— Юдж, это припадок… прекрати себя накручивать… молчи, ну хоть минутку помолчи — и тебя отпустит…
Я не унимался, я не мог себя остановить:
— Я ничего не хочу знать о том, что происходит на Востоке, Западе, Севере и Юге! Я требую, я настойчиво требую, чтобы окна в этом проклятом отеле не открывались, чтобы ты не отдирал даже полосочки с окна! Я не хочу видеть свет! Мне не нравится, что там происходит. Мне не нравится, что там опять затевается какая-то война в Ираке, или Иране, бомбят кого-то в Афганистане, или Сирии, или в Югославии режут…
— Ты прав, Юдж, ты абсолютно прав, — нейтральным голосом говорил Хануман, поднося мне кружку с чаем, — на вот, выпей… Ты можешь удивиться, но ты, наверное, заметил, что я тоже перестал смотреть телевизор, потому что мне кажется, что не я его смотрю, а он меня смотрит, и вообще мне кажется, что я смотрю не телевизор, а свои собственные глюки, и я тоже ничего не хочу об этом слышать! — говорил Хануман проглатывая гриб. — Тебе не предлагаю. Тебе больше не надо.
— О’кей, — выдохнул я. Махнул рукой, упал на спальный мешок. Хануман продолжал:
— Я живу в центре циклона, в сердце черной дыры, за горизонтом событий. Тут ничего не происходит, тут никаких событий не должно быть.
Пока не было Хаджи, я вообще не говорил по-русски, — чем реже я встречал нашего повара, белоруса, он часто уезжал, тем скорее забывал русский язык, забывал, что я — русский.
— Очень скоро мы с тобой переродимся, — шептал Хануман. — Мы сольемся в одно андрогинное существо. Мы будем как сиамские близнецы. Тогда мы явимся в приемный пункт Сандхольма и скажем, что у нас очень простой кейс: нас преследовали за то, что мы — монстр, за то, что мы — андрогин. Им ничего не останется делать, как дать нам позитив. Нас поселят на пустынном острове под Корсёром, где всегда ветер, и каждый второй день дождь. Островок будет такой маленький, не больше полянки, на которой можно поставить крохотный домик и парник, в котором мы будем выращивать травку. В таком домике жил сиамский близнец Аксгил… [49] Как и он, мы не будем покидать этот островок. Продукты будут привозить на лодке, как в Венеции. В стороне по Большому Бельту будут лететь интерсити и машины, все будут из окон смотреть на наш островок с презрением, точно на нем живут уроды, прокаженные, недоноски… А мы будем писать нашу книгу, выпускать свою газету, на стенах у нас будут висеть фотографии Лэрри Кларка, нам будет плевать на всех, на весь мир, плевать…
49
Имеются в виду: Axel Axgil и Eigil Axgil — датские гей-активисты, первыми в мире они официально зарегистрировали однополый брак, выпускали легендарный журнал Vennen, основали Датскую национальную ассоциацию геев и лесбиянок.
Лежа на полу, в темноте, я представлял, что мы уже перенеслись на тот маленький островок, где андрогин Аксгил писал свои статьи, рисовал картины, набирал журнал «Дружок»; мы с Хануманом курили и вспоминали детство. Он рассказал, что его дедушка был долгожителем, он очень хорошо помнил времена, когда появился Махатма Ганди, тогда дедушку взяли работать в автобус. Ему повезло — кто-то замолвил словечко, какой-то добрый человек. До того дедушка двадцать лет был рикшей, и вдруг нашлось место в автобусе! Его жизнь круто изменилась, поэтому ему врезались в память перемены, которые он наблюдал из автобуса, — все-таки это большой поворотный пункт и сильная смена точки обзора (Хануман поиграл со словами: turning point and vintage point), одно дело когда ты тянешь за собой коляску и смотришь на мир, и совсем другое, когда ты смотришь на тот же самый мир («Tricky, isn’t it?») из окна автобуса; затем, когда премьер-министром Индии стала Индира Ганди, он получил повышение, стал помощником кондуктора, с тех пор в его обязанности входило ловить людей на лету и затаскивать их в автобус, а кондуктор требовал от них уплаты за проезд; кроме этого дедушка помогал грузить тюки и чемоданы, частенько ему приходилось это делать тоже на ходу, он выхватывал из рук прохожего (или с головы) какой-нибудь тюк или чемодан, и затягивал его в автобус, человеку ничего не оставалось, как прыгнуть за ним внутрь и платить за проезд («Tricky, isn’t it?»); впоследствии дедушка Ханумана стал кондуктором, под старость лет дослужился до водителя, благодаря этому стремительному карьерному росту он мог оплачивать учебу матери Ханумана, которая стала учительницей, и даже кое-что пошло на обучение дяди Ханумана, который не доучился и уехал в Америку, оставив таким образом деньги за свое обучение на обучение маленького Ханумана. У дедушки был жуткий ревматизм, поэтому в начале восьмидесятых он ушел работать в кинотеатр, продавал билеты и лимонад, подметал полы и бесплатно мог смотреть фильмы. Он их все знал наизусть и последние годы жизни говорил только фразами из фильмов. Чем старее он становился, тем больше походил на лангура. Как истый сикх, дедушка Ханумана носил тюрбан и бороду. Она была жесткая и седая по краям. «Словно иней тронул слегка», — сказал Ханни. Старик говорил, что требовать у англичан независимость было большой глупостью, и Хануман с ним был полностью согласен. «Сейчас бы жили, как обезьяны на Гибралтаре, горя не знали б…»