Батискаф
Шрифт:
(Сегодня ночью мне приснилось, будто я — двадцать лет назад — пытаюсь дозвониться до отца из Дании при помощи собранной Хаджой радиостанции, которая напоминала ламповый радиоприемник, что стоял у моего дяди в комнате, когда тот жил у своих родителей в семидесятые годы. Думаю, что радиостанция понадобилась мне потому, что в Пяскюла, где мой отец жил в девяностые, не было телефона. В моем сне Хаджа изобрел такую чертову штуку, которая мне позволяла следить за перемещениями отца. Я не только слышал, как он ходит, как грохочет дверь с металлическим призвуком от ржавого почтового ящика, как стонет подгнившая трухлявая калитка, но даже видел, как он идет в сарай, спускается в погреб, изучает самогонный аппарат, копается в своей мастерской, ищет что-то, я отчетливо видел его грязные от сажи и машинного масла крупные руки, которые перекладывали гаечные ключи, отвертки и молотки — я узнавал каждый предмет! я слышал, как веско они гремели (в его руках предметы делались словно тяжелей)! — я следил за ним и мысленно корил его за то, что он ни разу не попытался со мной связаться, пока я был в Дании, он ни разу ничего не предпринял, ему было наплевать. «Нет,
С раннего детства я побаивался, что отец меня придушит или выбросит за борт катера на полном ходу, когда мы неслись по Чудскому на третьей скорости, я смотрел на него краем глаза, он подмигивал, улыбался, вода была ровной, как зеркало, и мы летели, подпрыгивая, легонько ударяясь о воду, которая блестела, как алюминиевая крыша новенького гаража, в трюме гулко стучало, снасти шелестели, поблескивала чешуя, и какая-то самая живучая рыбка еще продолжала биться; воздух был такой плотный, разогретый, душный, что от скорости не освежало ничуть, а душило, дышать было трудно, и я ждал, что сейчас отец сделает шаг, приблизится ко мне как будто за чем-нибудь и, придерживая одной рукой румпель, другой схватит меня за рукав и резким движением вышвырнет за борт, и с той же улыбочкой полетит на лодке дальше, а я останусь барахтаться в этой блестящей воде, и ни ветерка, ни чайки, ни одного свидетеля моей смерти не будет. Когда мы собирались на рыбалку или охоту, я мысленно прощался с жизнью; шагая следом за ним, глядя на то, как отец озирается якобы в поисках рябчика, утки, косули, высматривает полянку или место у речки, я думал, что он подбирает наиболее подходящее место, чтобы укокошить меня.
Я всегда считал, что он стремится от меня избавиться, и никогда не думал о том, что эти мысли в моей голове были посеяны паранойей матери.
Там, в отеле, мне не хватало ее паранойи — благодаря ее опасениям и предосторожностям я всегда жил в состоянии войны, ее паранойя была своего рода землянкой, в которой мы жили с матерью в ожидании налета, бомбежки, обстрела. Когда мы с ней прятались от отца в подвале, мать мне читала повесть «Дети подземелья», рассказывала о вьетнамцах, которые годами жили под землей, вели партизанскую войну, прорыли норы под всем Вьетнамом; она рассказала, что пойманных партизанов сильно пытали, самая страшная пытка называлась «вбивание колышка в ухо»: партизана сажали на стул, приковывали его и начинали допрос, спрашивали что-нибудь и, если он не отвечал, ему в ухо вбивали колышек, самую малость для начала, чуть-чуть, задавали снова вопрос, и если он опять молчал, по колышку стучали молоточком — тюк-тюк, новый вопрос, молчит — тюк, тюк… и так, пока колышек не вгоняли в мозг! Как правило, партизаны не отвечали на вопросы палачей, они умирали под пытками, потому американцы так и не смогли понять, как устроены подземные тоннели партизан, и вьетнамцы победили. «Они жили как муравьи», — говорила мать. Я муравьев любил, шел в лес на Штромку, садился на корточки перед моим любимым большим муравейником с красными муравьями, смотрел, как они копошатся, и представлял себе вьетнамскую войну, подземные норы, ходы, мины, землянки, — вьетнамцы очень долго были моими героями, я ими восхищался больше, чем героями Великой Отечественной войны. Я с замиранием сердца смотрел на них, когда они загорали на пляже Штромки, беспечные, они включали китайские магнитофоны, слушали свои странные напевы, загорали, улыбались, смеялись, переговаривались на своем кошачьем языке, ели рис руками из чашки, завернутой в полотенце, и пили «Ячменный колос»… Я смотрел на них как на победителей в великой войне!
Я болел и не вставал с пола, у меня болела нога. Хануман и Хаджа считали, что я здоров и просто притворяюсь, потому что не хочу работать. Я откровенно говорил, что не хочу работать, но в данном случае нисколько не
притворяюсь, у меня на самом деле болела нога. Хануман говорил, чтоб я хотя бы в комнате у нас что-нибудь делал, прибрался или сходил да побрился…— Лежишь, ничего не делаешь. На тебя страшно смотреть. В комнате воняет немытым телом. Сходи помой себя! Так нельзя, Юдж, так можно свихнуться. Я слышал, как Хотелло сказал жене: не хватало, чтоб у нас появился сумасшедший!
— Интересно, как ты его понял, они же говорят по-русски!
— Он это сказал по-датски, они все больше и больше говорят по-датски между собой, к тому же он это сказал не только ей, а всем на кухне, так что ты провоцируешь всех, и сюда может заявиться кто угодно, даже шеф-повар! А у нас столько бутылок! Вынеси хотя бы бутылки! Избавься от них!
Мне не нравилось, как он со мной говорил; меня это еще не беспокоило, но уже нервировало, пока не очень сильно, потому что отвлекало другое… Лежа на полу в нашей намертво задраенной комнатке, пуская кольца в потолок, глядя на то, как они исчезают в полумраке, подрагивают в неверном свете слабых свечей, колеблемых сквозняком, я вспоминал ту историю, которую мне мать рассказывала с раннего детства, будто, когда она была беременна мной, отец не хотел ребенка, и однажды — она было абсолютно уверена — приглашая ее в кино (кинотеатр «Космос»), он готовил несчастный случай, чтобы избавиться от плода.
«Он все рассчитал, — говорила она с пустотой в глазах, — это было так странно, что он позвонил мне на работу, меня позвала мастерица, сказала, тебя муж, я взяла трубку, до этого он никогда не звонил, и откуда он узнал номер телефона, мне совсем никто никогда не звонил, а он там смеется, и смеется притворно, я это сразу же почувствовала, голос у него был чужой, холодный, механический, как заводной: хе-хе-хе, и опять: хе-хе-хе, как игрушечный, я так себе и подумала: ну-ну, просто так никто смеяться не будет, так вообще никогда не смеются, так издеваются, а он говорит, а пойдем-ка в кино, и фильм был странный, «Бассейн», с Аленом Делоном, детектив с убийством, ну ты представляешь? Посередине недели и в кинотеатр «Космос»! Самый дорогой кинотеатр, там билеты по шестьдесят копеек. Все ясно! Все сразу же стало ясно! И я тогда подумала: понятно! Ловушка! И не пошла. А он пошел, с Игорем, и они напились, приперлись вечером пьяные, смеются, глупая, чего не пришла, смешной такой фильм, мы тебя ждали, а ты… Ну, ну, я так и поверила, смотрела на них, как они смеются мне в лицо, а про себя думаю: хватает наглости смеяться и врать мне в лицо!»
Это была ее самая первая история, в которой отец собирался убить меня, это было самое первое зерно паранойи, которое мать во мне посеяла. Затем был детдом, в который он собирался меня сдать, а ее, ее он собирался упечь в психушку, женскую колонию, поэтому мать собиралась бежать… куда-нибудь, мы постоянно готовились, и я откладывал деньги. Я выходил на улицу, и — вместо прогулки, игры в футбол или «казаки-разбойники» — шел собирать копейки; я говорил всем во дворе (в том числе и Томасу), что мне некогда с вами в глупые детские игры играть, я должен готовиться, мы с матерью собираемся уехать, и очень далеко, и очень навсегда, мне некогда, я иду готовиться… и тогда Томас подходил и спрашивал:
— А можно с тобой?
— Нет, — с грустью отвечал я, — мы уезжаем далеко, в Омск, это Сибирь, с нами нельзя…
— Ну тогда, это, можно, с тобой хотя бы собираться?
— Как хочешь, — отвечал я, и мы шли вдвоем…
Я шел собирать копейки, у меня было несколько стратегических точек: квасные ларьки, магазины, гастроном, вокзал. На вокзал я ходил редко. Там могли похитить и изнасиловать в каком-нибудь вагоне. В гастрономе было много грязи, особенно в плохую погоду, приходилось шарить в грязи, а потом чистить монетки. Иногда мы проверяли и телефонные будки тоже. Случалось и там найти копейку. У квасных ларьков в жаркую погоду толпились мужики. Мы хитрили, роняли игрушку, чтоб она покатилась под ларек, Томас начинал плакать (он был маленький, худенький, выглядел гораздо младше своего возраста, и вообще был как девочка), все расступались, я лез между ног, подбирал монетки, доставал игрушку… Деньги, которые находил Томас, он отдавал мне — потому что я собирался уехать, далеко и навсегда.
— Обещай, что скажешь, когда вы уедете, — просил он.
Я обещал.
— Обещай, что будешь писать мне оттуда.
Я обещал.
Дома я выгребал монетки из карманов, набирал в стеклянную банку горячей воды, высыпал в нее монетки и стиральный порошок, брал кисточку, садился за стол и, меланхолически глядя в окно на старые клены, помешивал воду в банке, она пенилась, помешивал, монетки вертелись по кругу…
Когда монеток набиралось очень много, я насчитывал рубль, шел в магазин и просил, чтобы мне дали юбилейный рубль. Это был прекрасный предлог.
— Простите, а вот у меня мелочь есть, мне мама дала, — говорил я, высыпая перед кассиршей мои копейки. — Мы с мамой собираем юбилейные рубли, не могли бы вы мне дать юбилейный рубль?
— Да? — удивлялись мне, и иногда спрашивали какие у нас с мамой уже собраны юбилейные рубли, и я бойко отвечал, что у нас их так много, все не перечесть, есть с Лениным, с Гагариным, Циолковским, Достоевским и Пушкиным, с Львом Толстым и Львом Яшиным, есть отлитые к Олимпийским играм в Москве, хотя до них еще целый год, но они уже отлиты, и есть даже со знаками зодиака!
— Ого! Большая у вас коллекция! Со знаками зодиака даже есть? Неужели такие бывают?!
— Да, да, конечно, бывают, все двенадцать знаков есть!
Если юбилейного рубля в кассе не оказывалось, я просил тогда дать мне бумажный.
— Я его маме отнесу.
Мне не отказывали. Рубль я сворачивал в трубочку и прятал за обои, которые отлепились у оконной рамы, я просовывал рубль в эту щель, приклеивал обои к стене кусочком пластилина. Так я готовился к тому, чтобы убежать от отца, потому что знал: если мы от него не избавимся, рано или поздно он нас прибьет. Мать мне на это частенько намекала. И я ей верил. У меня еще не было причин ей не доверять. Сомневаться в ее вменяемости я начал гораздо позже.