Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Это был бурный порыв его фантазии и это был результат его убогого замкнутого существования. Если запирать детей в чуланах, они превращаются в монстров, по себе знаю. Потом он сам стал от всех прятаться, чтобы скрывать уродливость своего внутреннего мира. Я находил его на чердаке. Он там курил. Он рано начал курить. Тоже от одиночества. Он запирался от бабки, потому что не выносил ее трясущейся головы и шамкающего рта, не выносил шарканья ее ног и кудахтанья, она постоянно ему говорила, что надо учить уроки, чтобы хорошо закончить школу, чтобы получить работу, хорошую работу. Это было самым главным словом — работа. Бабка говорила с ним то по-эстонски, то по-фински, он ей кричал: «Говори по-русски, старая карга! Я хожу в русскую школу! Я найду себе русскую работу! Говори по-русски!»

Он терпеть ее не мог, потому так и не выучил эстонский, сносно понимал финские титры, потому что у них не было звука, но не говорил. Зато много писал по-немецки. Он писал письма немецких детей, с которыми он якобы вступил в переписку после того, как якобы съездил в «Артек». Это были прекрасные рассказы о том, как Рольф ходил на рыбалку с друзьями, и они подсмотрели, как купаются женщины, о том, как Герман и Эрик спрятались в папиной машине, и что-то делали… я так и не понял, чем они занимались там, в папиной машине… Но это было не так важно, все это были выдумки Томаса… Там был Питер, который гулял с девочками, и они все захотели писать, а туалета рядом не было, и они все писали вместе. Там было много всего… и там все было просто! Простая человеческая жизнь, о которой только может мечтать мальчик по имени Томас, которого заперли дома одного.

Я был уверен, что немецких детей, которые овладели его воображением, он придумал потому, что его двоюродные братья некоторое время на самом деле жили в ГДР (их отец там служил, он был какой-то военный) и у них

было много шмоток, пластинок, игрушек и всяких штучек: ручек, значков, пустячных вещичек, которые и поражали воображение Томаса и вызывали в нем сильные уколы зависти. Не столько обладание этими безделушками вызывало в нем зависть, сколько то, что они свидетельствовали о едва вообразимой иностранной жизни, о которой Томас мечтал и которую не особенно ценили его двоюродные братья (они жаловались, что в Германии были слабые учителя, и им пришлось наверстывать по точным наукам, когда они переехали обратно в Эстонию), поэтому именно на них и была направлена его мстительная клептомания. Он тырил всякие ненужные вещицы, а потом говорил, что это ему прислали немецкие дети из ГДР.

— Шлют мне всякую ненужную дрянь, — говорил он и дарил кому-нибудь, говоря небрежно: — Не знаю, зачем они мне это прислали. Мне это не нужно. Хотите? Берите. Они еще пришлют. Они часто пишут интересные письма. У нас такие письма не пишут!

Он говорил так, словно со всеми переписывался.

— Ты таких писем не пишешь, — говорил он мне. — Таких писем, какие мне пишут из Германии, ты таких не умеешь писать. Таких тебе ни за что не придумать! Да тебе никто и не напишет ни одного такого письма, потому что ты не был в «Артеке».

Я не обижался; я знал, что он помешан, и тихо улыбался, наслаждаясь тем, как он сгорает передо мной от безумия.

Он так был одержим этими немецкими детьми, что иногда у него дома я видел их призраков: в трусиках или очень воздушных накидках, они разгуливали с непринужденным видом по его комнатке и предлагали мне всякую чепуху — семечки, яблоко, жвачку, коктейльную трубочку; порой они были похожи на эллинов, которые выплыли из бани в облаке пара, или на эльфов, их кожа светилась, точно мокрая, и отливала серебром.

Томас пил много кофе, у них всегда был кофе, настоящий, финский, его присылали родственники из Финляндии. Теперь это кажется странным, но моя жена мне рассказывала, что ей тоже присылали посылки из Швеции. Однажды Лена встретила двух шведских старушек, которые в детстве жили в Таллине, еще до Второй мировой войны, а потом родители их вывезли из Эстонии. В период горбачевских экспериментов контроль уменьшился, иностранцев на улицах Таллина стало больше. Старушки приехали в Таллин, но, наверное, сели не на тот автобус и заблудились, долго бродили по улицам Ыйсмяэ, приставая к прохожим, но их никто не понимал, пока им не встретилась Лена и не объяснила по-английски, куда надо идти, более того, она их проводила до Старого города, они были ей так благодарны, что решили с ней переписываться, и даже слали посылки: чулки, косметику, конфеты. Точно также мать Томаса регулярно получала посылки из Финляндии, в первую очередь ей присылали кофе: Paulig Juhla Mokka, Presidents, Arvid Norquist и многие другие сорта, этикетки которых были аккуратно вырезаны и вложены в большой альбом, где также были картинки из различных финских журналов (кстати, только сейчас вспомнил: его мать была со странностями, на дверцы своего шкафа с внутренней стороны она наклеивала эротические картинки с полуобнаженными женщинами — ни одного мужчины на них не было). В девяностые, прогуливая лекции, я часами просиживал в институтском баре и, подливая ром или дешевый бренди в кофе себе и случайным посидельцам, я говорил, что здешний кофе просто дерьмо, а по сравнению с тем, что я пью у моего друга, это даже не дерьмо, а гораздо хуже, но я продолжал прогуливать лекции в баре, мне нравилось подслушивать разговоры членов художественного общества Mooreeffoc, которое недолго существовало в стенах нашего института, в него входили в основном эстонские художники, поэты, перформансисты, ситуационисты и один или два прозаика, они собирались в нашем баре. Помню, как один художник хвастался перед девушками, которые были в восторге от его выставки, тем, какой хитрый он придумал способ грунтовать холст кофейной гущей, поверх которой он накладывал яичную темперу. Я помню, как они смотрели на него. Помню, как он размахивал руками, вращал головой, изображая, как он выпивает кофе стакан за стаканом, а потом вытряхивает гущу на холст и рьяно ее размазывает, после чего он бьет яйца, делает замес и снова размазывает смесь по холсту. Его очки сверкали. Девушки не сводили с него глаз. Для меня в те дни такие подслушанные откровения были хлебом насущным, все это автоматически накладывалось на мое собственное подпольное писание. Я пил кофе, вел мои записи, прикладывался к бутылке рома, которая стояла под столиком в моем пакете с тетрадками, и снова нырял в записную книжку, чтобы внести дополнения в мои письма. Я тогда писал много писем во Францию, вел тайную переписку с француженками… все это от страсти к хрупким девочкам лет семнадцати; я не переставая думал о них, воображал, что Париж ими кишмя кишит, мне они снились самые разные: с арабской примесью, мулатки с кучерявыми волосами, мальчишескими повадками, или блондинки нормандских кровей… и простоволосые бледные потомки русских эмигрантов с растерянными взглядами — в Таллине такие тоже нет-нет, да попадались, только у нас они были детьми недавно переехавших из Ленинградской области инженеров, такие девочки были очень дурно воспитаны, они плохо одевались, и их выдавали грубые хриплые голоса, но страсть моя к ним от этого только возрастала, я часто их видел возле ДОФа, они там крутились у пушек, курили дешевые сигареты Bond, ругались матом и, кружась со своими страшно затасканными сумочками, восклицали на весь Морской бульвар: «Где бы блядь напиться сегодня?» — и мне жутко хотелось их привести к себе, моя страшная халупа им подошла бы, я уверен, она бы их устроила, эти шалавы не нуждались в люксе, но у меня не было ни талонов на спиртные напитки, ни денег, ни воли подойти и заговорить с ними, даже когда меня одна из них как-то спросила (видимо, я примелькался), нет ли у меня сигарет, я достал пачку «Кэмел», она вытянула сигарету, а потом спросила: «А можно две?» — блядская улыбочка появилась на ее прелестных тонких кривых губах, ее ресницы вздрогнули, и я ощутил слабость, гнетущее подпольное желание кончить ей на глаза, глухим голосом я сказал: «Можно», — она взяла вторую сигарету, я спрятал пачку и пошел дальше, через парк к Морским воротам, стараясь забыть ее, выкинуть ее улыбочку из головы, но что-то мне шептало, что она знает, что я думаю о ней, она проникла в меня, разгуливала по моим органам, пинала сбитыми грязными туфельками мои яйца, курила и смеялась, в бешенстве я шел мимо Летнего парка на Балтийский вокзал, я шел в странный киоск, в котором в одном ряду с «Аргументами и Фактами» продавались Le Monde, L’Humanite, The Times, The Moscow News, «Смена», «Ровесник» и многое другое — все было старьем, потому что хозяин киоска, стараясь выдать свою барахолку за нечто вроде лавчонки библиографического раритета, торговал обычной макулатурой, которую надо было сжечь, но старик не мог этого сделать (тогда не стало бы и киоска, потому что на полочках осталось бы не больше дюжины книг), он с обожанием поглаживал каждую газету, каждый журнал, даже книжки, от которых несло советчиной. Первое время, когда я напоролся на его ларек и купил завезенный из Питера томик оккультной литературы (так я впервые прочитал Лавкрафта и Кроули), я думал, что старик какой-нибудь архивариус или библиотекарь (я еще придумал сюжет: библиотекарь ворует книги из библиотеки и торгует ими на рынке, — я придумал, что старик попадается и оказывается за такое жалкое преступление в тюрьме, меня отчего-то веселил такой оборот, и я довольно долго писал о нем, придумал, будто он мой сосед, будто мы вместе работаем в «Реставрации» сторожами, я столько времени на это убил, страшно подумать!), но потом подслушал, что хозяин лавки в прошлом инженер и не читал того, чем торговал (рядом с эзотерикой и Кастанедой могли оказаться какие-нибудь травники или Чейз). Он вечно с кем-нибудь трепался, многое о себе выбалтывая, хвастал тем, что был изобретателем, родился и вырос в Свердловской области, скитался по Сибири и Уралу, а потом удачно женился и на старость лет переехал в Эстонию. Он почти ни слова не знал по-эстонски, но добросовестно учил язык, во всяком случае, стоял с разговорником. Я годами ходил на вокзальный рынок, выискивая его лавочку, он часто перемещался, пока его не засунули на самые зады ангара с вывезенной челноками с Вильнюсского рынка одеждой, рядом с ним разместились мужички, похожие на бомжей, они разложили на ящиках и бордюре всякие отбросы, которые никто точно ни за что не купил бы, и делали вид, будто торгуют, а сами пили какую-то отраву и трепались, лишь бы как-нибудь убить время, и он с ними продолжал все те же разговоры, которые годами не менялись, и в руках его оставался все тот же драный разговорник, старик в своем знании эстонского почти не продвинулся, и сам он внешне почти не изменился. Уверен, что, если я сейчас задамся целью его разыскать, где-нибудь в Копли или на привокзальной территории он легко разыщется в каком-нибудь подвальчике, будет стоять среди

тех же журналов и книг все в той же позе с разговорником, вещать кому-нибудь о своих скитаниях по Руси, жаловаться на что-нибудь… В начале девяностых я покупал у него Le Monde, потому что мечтал встретить мою Наденьку; мне нравились сюрреалисты, мне нравился Андре Бретон; я хотел, чтобы моя Наденька была парижанкой, француженкой, а не русской, как в его повести; я мечтал, что она будет худенькая, потерянная и таинственная, поэтому я тайно учил французский (я очень скрытный) и покупал Le Monde, где на последней странице была колонка с объявлениями для тех, кто хотел завести себе друга по переписке; в поисках моей Наденьки я писал на каждое объявление, но мне редко отвечали; те, кто решался со мной вступить в переписку, ничего общего с моей фантастической Наденькой не имели: одна писала, что у нее дома есть рыбка, которую она кормит, — письмо было как от ребенка, и я ей не ответил; другая занималась йогой и хотела переписываться только с тем, кто тоже занимается йогой и использует свою половую энергию в целях просветления, меня это нисколько не интересовало; дольше всего я переписывался с алкоголичкой, которая находилась в реабилитационном центре, но когда я узнал от нее, что она читает мои письма на групповой терапии, и что переписка ей необходима для того, чтобы набирать какие-то там очки, чтобы пораньше выйти и снова запить, я прекратил ей писать, прекратил покупать Le Monde и ходить на Балтийский вокзал, я его обходил стороной, я жалел, что выбросил столько денег на газеты, конверты, бумагу, ручки и марки, из моих писем можно было бы сложить целый том, который я озаглавил бы «Отчаянная попытка вступить в переписку с собственным членом», я мысленно похоронил мою Наденьку, мою мечту, возненавидел Бретона и больше не читал сюрреалистов. Мне было одиноко, особенно в дождливые осенние дни. Я шел к Томасу, он услужливо наливал мне кофе, с пониманием сочувствовал: «Проще переписываться с парнями, они как-то лучше отвечают, а потом, если попросить их хорошенько, они подгонят тебе бабу, и ты будешь с ней переписывать, и даже можешь к ним съездить в гости», — говорил он, я спрашивал его, что же он не съездит в Германию к своим адресатам, он отвечал, что никуда вообще ездить не хочет (он был домосед, это верно), я задумчиво пил кофе, он тоже себе наливал, выпивал несколько больших кружек, включал какой-нибудь дурацкий рок-н-ролл и танцевал. Когда приходила мать с работы, мы уходили на чердак, там мы курили, он подсматривал в бинокль за людьми в соседнем доме, листал журналы. У него был шкаф и кресло на чердаке — мебель, которую выкинули, но не вынесли, ей было не меньше ста лет. Томас оклеил шкаф картинками из журналов, он вырезал из венгерского журнала «Кепеш спорт» футболистов, а иногда там попадались симпатичные девушки в бикини с кегельными шарами в руках, были женские футбольные команды, девушек-футболисток он тоже очень любил, кроме того, они были венгерками, их часто снимали играющими в футбол на пляже, на песке или прямо в воде, он их вырезал и наклеивал на шкаф, курил, слушал на своей мыльнице Neoton Familia, [41] плевал на пол и поглядывал в бинокль сквозь круглое окошко в соседний двор, где время от времени появлялись девочки, эстонки, очень симпатичные, мы за ними часто подглядывали. Почему-то мы с ним увлекались только эстонскими девочками, увлекаться русскими девочками мы считали дурным вкусом — еще одна причина скрывать мою страсть к русским шлюшкам. Это было связано с тягой ко всему западному. Кстати, единственные фотографии тех лет, которые мне хоть сколько-то нравились, были те, на которых появлялся Томас, он всегда странно одевался, и физиономия у него была очень нерусская, и казалось, что фотография была сделана где-нибудь в Германии или Финляндии. С ним любили фотографироваться гости из России, к нам приезжали несколько лет кряду родственники из Омска, и они все тянули Томаса в свои фотографии, — позже они писали мне и моей матери, что эти фотографии показывают всем, и все, глядя на Томаса, спрашивают: «А кто этот иностранец?» Он и не знал, как был популярен в Омске; я специально ему об этом не говорил. А зря, он наверняка совсем бы спятил. Такая слава ему и не снилась.

41

Венгерская поп-группа, была популярна в СССР в 1970–1980 гг.

Он был настолько одержим своими немецкими детьми, что даже писал о них в тетрадках. С годами они не взрослели, их лексикон не менялся, и это было очаровательно. Он начал сочинять их письма лет в тринадцать, к пятнадцати годам ему никто, кроме меня, не верил. Я тоже не верил, но не терял воодушевления, с неубывающим наслаждением слушал его «переводы их писем» (хотя я до сих пор сомневаюсь, что он изначально писал их по-немецки; возможно, он мне показывал свои контрольные по немецкому языку, ведь я учил английский и не мог понять, что там у него в тетрадках творится; а мне он читал их по-русски, якобы перевел). Он и позже читал их мне, когда я уже учился в институте и писал о различной кухонной утвари, в которую испражнялись персонажи моего бумажного дома, о сталактитах, которые я выращивал в моей голове, сталактиты свисали, как младенцы на пуповине, вытянутые и скользкие, между ними летали мыши, они пищали — я писал о том, о чем пищат летучие мыши, летая между сталактитами в пещере моей головы, а Томас писал опусы о немецких детях. Приглашал меня на чтение, никого больше в нашем районе пригласить было нельзя — все уже скурвились, их интерес был ограничен цветными металлами, категориями эстонского языка и перегоном машин из Голландии и Германии с дешевыми видаками и кассетами в багажниках под резиновым ковриком, — это было незадолго до переезда Томаса к мыловарне, последний всплеск, было это как-то так же стыдно, как когда-то в школьном дворе, со спущенными штанишками, виляя бедрами… Я закуривал сигарету, тянул вино, сидел напротив него нога на ногу, он читал и делал взмахи правой рукой, как дирижер, веко левого глаза подрагивало; переворачивая страницу, он потряхивал кудрями. Оба мы отражались в зеркале старого шкафа, которое хранило наши отражения начиная с 1977 года. Иногда, читая, он неожиданно начинал трястись и смеяться. Взахлеб. Он смеялся над своими собственными выдумками! Обливался от смеха слезами! Я до сих пор не могу сообразить: он на самом деле смеялся или это было отчаяние?

5

Я хочу изобрести язык, чтобы думать без содрогания (ибо даже думать невозможно без оглядки, когда на ум приходят слова, потертые, как ложка общепита), каждое слово моего языка должно быть обтекаемым настолько, чтобы выскальзывать из головы без следа, так как я хочу думать безболезненно, чтоб мысль не скапливалась сгустками совести. Поэтому такой язык должен быть бесцветным, или подобным симпатическим чернилам.

Герметичность письма — вот что важно; коммуникация меня не заботит. Я собираюсь разработать систему языковых знаков, которые во всем отличны от тех опилок, которыми набивают чучело, дабы выдать его за нечто живое.

Enough is enough! Basta! В начале только шифр. Я занимаюсь шифром, который спрячет нас от возможных интерпретаций…

Тайная жизнь… мне всегда была необходима тайная жизнь; это часть моего характера — находить недоступные места, прятаться и слушать тишину. В ней звуки расцветают. Шелест листвы делается просторней. Дождь превращается в симфонию. Мир в одиночестве безграничен. Человек умеет похитить у тебя вселенную за несколько секунд, не подозревая об этом!

Самые простые слова в тишине приобретают густой смысл, они становятся как бы мохнатыми.

Каждое слово, полежав в растворе моих чувств, пропитывается мною, как стрела ядом, чтобы быть только моим оружием.

* * *

Внутри меня в тончайшем полиэтиленовом пакете двадцать грамм жижи, это и есть моя душа. Когда я хожу по этим коридорам, я чувствую, как она во мне булькает. В раннем детстве, почувствовав присутствие чего-то булькающего внутри, я посчитал, что это был пузырь, и мною выпитая жидкость; но это была душа, — уже тогда я понимал, что надо хранить ее таким образом, чтобы она была в полном покое, не встряхивать; я знал, что мне необходима герметичность; во всяком случае я как-то догадывался, что лучше оставаться в закрытом помещении как можно дольше, и желательно неподвижно.

* * *

В отеле, приходилось очень много суетиться, как в «Макдоналдсе». Дел было невпроворот. Каждое дело почему-то было связано с множеством неудобств. Просто сходить за какой-нибудь мелочью — стиральным порошком, например, или щетками — не удавалось; все каким-то роковым образом оказывалось сопряжено с ненужными переговорами с женой Хотелло или им самим, или порошок приходилось искать в подвале, или по пути в подвал я натыкался на постояльца или гостя, у которого было множество просьб, кто-нибудь дергал за рукав и задавал идиотский вопрос, после чего меня засылали за чем-нибудь в чулан… и так целыми днями: бежишь вниз по ступеням, взлетаешь вверх, наклоняешься, приседаешь, принимаешь, толкаешь, протираешь, а все внутри тебя встряхивается, сердце стучит, волнение бежит по коже и жижа в мешочке хлюпает, — от этого хлюпанья укачивает, — в конце дня качает так, что никаких сил терпеть это нет, спина ноет, ноги болят, в голове гудит, мне надо лечь… я падаю… лежу с закрытыми глазами на полу, а там все вертится, и внутри жижа плещется…

Поделиться с друзьями: