Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— У нас есть кое-какие фотографии, — перебил меня Ханни, наступив мне на ногу, твердо посмотрел мне в глаза, и я понял, что пора взять себя в руки, я сел, он снова показал фотоаппарат, извлек несколько фотографий из кармана, да, вот, полюбуйтесь, у него были снимки драки, лица с побоями, синяки на ребристом теле худенькой девушки.

— Так, так…

— Грязь, воровство, нервное напряжение, — продолжал тарахтеть я под сурдинку.

— ВИЧ… Многие беженцы не знают, что такое презерватив и как им пользоваться, а в Европе это чрезвычайно важно.

Последние слова Ханумана оказали решающее воздействие на редактора.

— Да, верно, — сказала она. — У нас тут как раз открывается класс HIV-advisers. Вы бы не хотели поступить?

— Volontiers! [99] — я вскочил на ноги.

Нас тут же зачислили и в класс ВИЧ-консультантов и в штат азулянтской газеты.

— Даю вам месяц себя утвердить, — сказала она и выдала нам месячный билет для проезда по всему Копенгагену и по всем прилегающим окраинам. О таком мы и мечтать не могли!

99

Охотно! (фр.)

— Юдж, ты понимаешь, что это? Ты понимаешь, что нам дали? Это же клад!

Красивая красная книжечка, в нее было вписано мое фальшивое имя и номер «голубой карты», книжечка действовала, предупредила редактор, только с «голубой картой», и только в означенных зонах. Потрясающий документ! Самый красивый документ, который у меня когда-либо был! Теперь мы катались целыми днями… Мы брали героин на Нёрребро, вмазывались в туалете, садились в поезд и ехали, выходили, садились на другой и ехали в обратном направлении… Мы ездили в Хельсингёр, Клампенборг, в Галилео и Калунборг! Куда угодно, только не в Авнструп, нам надоело туда ездить, надоели эти рожи, говорил Хануман, надоел автобус, набитый азулянтами… Мы решили тайком ночевать в Доме культуры, в мастерской тощего длинного художника, который будил нас по утрам свирепым кашлем и шелестом бумаг, которые он разгребал в шкафах. По мнению Ханумана, он не был подлинным художником, зато был настоящим аутистом. Художник стоял перед мольбертом часами, так и не наложив ни мазка, он писал картины годами и требовал такого же отношения к своим работам от своих учеников, которые были беженцами и которые не располагали

таким роскошным багажом времени, какой был у него. Ученики рисовали странные вещи; были самые безобразные работы. Мусульманская женщина в платке, прикованная к мойке с горой посуды. Пылающие дома — похожие на жар-птиц люди выпрыгивали из окон. Расчлененные тела, кровью залитые помещения, разноцветные руки в виде цветка и из бутона этих рук вылетающий белый голубь. Была работа самого художника: стена старого дома, на втором этаже распахнутое окно, из которого рвется занавеска, выгибаясь, как выпадающий из окна человек, повторяющая изгиб занавески тень в окне, под окном — лестница, прислоненная к стене, по стене легшая тень лестницы, и куча прочих подробностей и деталей. Чистая геометрия изломленных теней. Картина не была закончена, как и многие другие. Хануман не верил, что у художника была хотя бы одна картина закончена. Ханни высказывал предположение, что аутизм у художника развился на почве боязни конечности своего ничтожного существования в перспективе бесконечности не-существования. Свой вывод он сделал из наблюдения за художником, у которого была одна ужасная привычка не выбрасывать карандаши, он их собирал, и ни один карандаш не был сточен до конца. Каждый божий день художник начинал с заточки нового, даже если он ему не был нужен.

Быстро прошли обучение в классе HIV-advisers и стали с группой разъезжать по лагерям. Нас было восемь человек, восемь осмелившихся на участие в цирке, для меня это стало привычным, я быстро привык переступать через гордыню; «ну и напрасно», вздохнул мой дядя, когда я рассказал ему об этом, и посмотрел на меня с жалостью, а я из вредности изливал на него подробности о том, какие речи мы с Ханни толкаем на собраниях в лагерях, опуская, что частенько слышал, как за спиной нас с Хануманом называли «клоунами» и «пидорами». Посмотреть на нас приходили в основном не сильно религиозные люди, женщин в бурках там никогда не бывало, особой популярностью мы пользовались у сербских и иранских женщин, последние даже если и приходили в легких хиджабах, то часто бывали без платка, с распущенными волосами, а из-под джильдаба выглядывали кеды и джинсы, но превыше всего я ценил то, как они улыбались — они улыбались так, словно хотели дать нам понять, что они готовы к свободным отношениям. Ханни многозначительно на них поглядывал, а иногда, если появлялись особенно привлекательные девушки, он запускал в свой монолог жар-птицу отступления: лукаво прищурившись, с полуулыбкой он говорил, что иной раз полезно пренебречь супружеской верностью, и если б спросили его, то он сказал бы: если мужчине вдруг представится возможность переспать со звездой уровня Элизабет Тейлор или Мэрилин Монро, то это считать изменой вообще нельзя, такую ночь стоит считать подарком судьбы, алмазом ночей, но и свободу женщины при этом никоим образом ограничивать нельзя, ибо ограниченная верностью супругу женщина мало чем отличается от той, что заперта в гареме или борделе, и если, например, женщина вдруг встретит на своем пути симпатичного мужчину и захочет с ним порезвиться, то она должна на это иметь право, и мужу следует дать ей возможность провести время с любовником. «Например, я, — говорил Хануман, — я женат, но ни в чем не ограничиваю свободу моих жен, я — здесь, с вами, а они — где-то там, и поверьте, я разрешаю им делать все, что им вздумается». Такие отступления вызывали смех и шушуканье (иногда аплодировали), глаза женщин вспыхивали, стреляя в Ханумана искрами, и меня это радовало, эти улыбки компенсировали брезгливые и насмешливые взгляды кавказских подростков и их надменных отцов. Хануман превращал свое выступление в настоящий спектакль, в котором я ему помогал («Раз уж влипли, Юдж, надо разматываться на полную катушку», — говорил он); выпятив дохлую грудь, оттопырив нижнюю губу, он оттягивал подтяжки и очень серьезно говорил о том, как нужно обращаться с презервативом, где его следует хранить, а где не следует, как сделать так, чтобы во время полового акта он не слез с члена или не дай бог порвался, он делал короткий исторический экскурс — рассказывал о первых египетских противозачаточных средствах, которые изготавливали из мочевых пузырей различных животных, перепрыгивал к истории ВИЧа, а затем говорил для чего контрацептивы нужны вообще. Обычно свое выступление он заканчивал каким-нибудь рекламным лозунгом:

«GONE ASTRAY?..

NEVER MIND!

ALL ROADS ARE STRAIGHT

AS LONG AS YOU’VE GOT

your little gummy friend, — тут он доставал из портмоне презерватив, показывал его во все стороны, как какой-нибудь заветный жетон, и громко, с растяжкой произносил: — A CONDOM!» [100]

Его руки порхали как у факира, когда он раздавал программки и презервативы, которыми была набита его кожаная папка. Моим бенефисом был трюк с дилдо. После него мы предлагали публике задавать нам вопросы, которых, как правило, не было, а если и были, мы быстро на них отвечали и удалялись вместе со стаффами за кулисы есть какой-нибудь тортик или булочки, я при этом выпивал не меньше семи-восьми чашек или пластмассовых стаканчиков слабого датского кофе. Глядя на меня, Хануман ехидствовал: «Напрасно стараешься — не поможет. Легче не станет, не надейся. По себе чую — не поможет». Как-то, уминая за обе щеки торт, Хануман мне тихонько сказал, что у меня на самом деле очень здорово получается натягивать на дилдо презерватив, и добавил: «Со стороны это похоже на игру ребенка с пасхальным гномиком, на которого ребенок натягивает маленькую купальную шапочку. В любом случае, что бы там с тобой ни случилось в будущем, работу, я уверен, ты себе найдешь — любой секс-шоп тебя примет. Ух-ха-ха!»

100

Пошел налево? Ничего! Все будет правильно, пока с тобой маленький резиновый дружок — презерватив! (англ.)

Мне было не смешно, а ему было плевать, он шел курить на улицу, где очень скоро его окружали те самые надменные кавказские отцы и насмешливые подростки, которые вот только час назад негромко произносили у нас за спиной, что мы — «пидоры» и «гандоны»; теперь они смотрели в рот Хануману, а тот трещал и лицедействовал, рассказывал свои байки о воровской копенгагенской жизни, произносил волшебные имена героических грузинских и армянских воров, с которыми сидел за одним столом и имел удовольствие здороваться за руку, а через час он соблазнял одну из иранских или сербских женщин, что улыбались нам во время выступления. «Они спрашивали о тебе, Юдж, — говорил он по возвращении. — Где же тот симпатичный русский мальчик? — Я молчал. — Ну, может, им понравился вовсе не ты, а твой дилдо, кто знает».

Я почти не обращал внимания на его трескотню, я кое-как держался на маленьких дозах, ждал, когда наша миссия завершится или лагеря на Шиланде [101] кончатся; меня измотали эти поездки, насмешки, улыбочки, мне это надоело. Наконец, этот день наступил — нам объявили, что мы достаточно сделали в области секс-просвещения азулянтов. «Вы наверняка набрались опыту и готовы написать об этом», — наша редактор подмигнула мне и сказала, что теперь у нас будет свой столик c компьютером. Так как Хануман писать не очень любил, то столик по большей части принадлежал мне, почти все время я писал для себя, рядом со мной сидел какой-то индус, он тоже писал своё, никто не знал его имени, он всем говорил, что не хочет никому его говорить, он был очень скрытным и нервным, он все делал лихорадочно — рассыпал карандаши, ронял бумагу, спотыкался и всегда выключал компьютер, когда шел курить. Мы все его звали Сай, хотя он предупредил, что это не настоящее его имя. «Просто зовите меня Сай, и все, поверьте, так будет для всех проще». Хануману он признался, что написал шесть романов на урду и теперь писал седьмой, но закончить не получалось, потому что условия и обстановка и бесконечный moving around не позволяли ему сосредоточиться и закончить седьмой роман, поэтому он был на взводе. Сай был слишком известным писателем, чтобы позволить всем вокруг знать его подлинное имя. «Это может плохо сказаться на моей писательской карьере. Я думаю о биографии, понимаешь? Не дай бог узнают, кто я такой. Особенно там, не дай бог там узнают, что я здесь, пишу черт знает что в какой-то азулянтской газетенке. Это же позор! Это конец! Конец! Не дай бог!» Хануман не удержался и спросил: «А полиция-то знает твое имя?» — «Да, да, ублюдкам пришлось раскрыться, потому что они грозились посадить меня за решетку, а для меня это невыносимо». — «Ну, что ты! Это же самый настоящий писательский опыт!» — «Нет, мне это не надо. Я о другом пишу». Хануману захотелось узнать, о чем же он пишет, но тот не сказал, он вывернулся, намекнув, что это имеет отношение к его семье, слишком разветвленной, слишком древней, слишком важной в Индии, чтобы он мог себе позволить чесать языком в какой-то Дании, тем более в такой низкопробной среде («Если б я не был брахманом, — заметил Хануман, — он и того мне ни за что не сказал бы. Он с шудрами даже не разговаривает, представляешь, Юдж?»). Со мной он тоже почти не разговаривал — разве что кивнет и ныряет в свой закуток; как только он понял, что я стал его соседом надолго, он перетащил стеллаж с папками и книгами, поставил его между нами, прикрывал ладонями монитор, когда мимо его стола проходили.

101

Имеется в виду датский остров Зеландия (Sjaelland), на котором находится Копенгаген.

Мне все-таки удалось познакомиться с Философом, у него был превосходный французский.

— О, нет, прошу вас, не говорите мне комплиментов, — отмахивался он шарфом, — мой французский стал много хуже, я сам слышу акцент, поэтому при любой возможности стараюсь говорить по-французски, прошу вас, сделайте милость…

— Для меня это честь.

— Ну что вы, о чем вы…

— У вас восхитительный французский!

— Нет, ну, вы преувеличиваете. Я просто жил в Париже пятнадцать лет, с двадцати до тридцати пяти, я учился, бродяжничал, играл в театрах, рисовал, конечно, писал стихи, в общем, бурно провел мою молодость, учился сперва в Сорбонне, меня интересовала литература, ушел оттуда после революции, прервал свои занятия на пару лет, потом попал в очень интересное место, Париж 8, на площади Венсен, там преподавал сам Делёз, мне повезло, однако в те годы, в те годы — вы, конечно, догадываетесь, что это были за годы — семидесятые, я вечный студент, я и теперь учусь, всю жизнь, а в те годы учиться и жить на площади Венсен было просто безумие, наш университет был похож на сумасшедший дом, все время перформансы, на стенах лозунги, здание просто сквот, в некоторых аудиториях стекла были выбиты, мы сидели и курили гашиш на лекциях, всем было плевать, двери некоторых аудиторий, в которых преподавали идиоты, были вымазаны дегтем и облеплены птичьим пухом, в моей любимой аудитории была огромная разноцветная надпись: «Арто — это всё, остальные — ничто». Вот так! Да, было время там полным ходом продолжалось то, что началось в шестьдесят восьмом. Я б там всю жизнь учился! Но местечко внезапно закрыли. Однажды приехала полиция и разнесла наш бедлам, нас перенесли за город, мне там не понравилось, я вернулся в Данию…

Незаметно оказались на его лодке — Aletheia — на ней везде были горшки с цветами, стояли манекены в рыбацких костюмах цвета хаки — я принял их за людей и крикнул: hallojsa! [102]

Трульс засмеялся: боюсь, они тебя не услышат, они пластиковые, ха-ха-ха!.. Лодка была просторная, мы погуляли по ней, я споткнулся о спящего пса, пошел дождь, в каюте полным-полно книг и хлама, пили вино, Трульс прочитал мне лекцию о философском дискурсе в литературе (или что-то вроде того), я ничего не понял, у него был хороший гашиш, мы курили старый калабаш с оранжевой чашкой и сменными деревянными чубуками… а знаешь ли, ты… если каждая женщина примет решение иметь не больше одного ребенка, то через сто лет людей на Земле станет втрое меньше, и это решит множество проблем, в том числе и проблему бедности!.. я задумчиво курил… затем мы пили смородиновую воду со льдом и курили кальян… человечество должно отказаться от денег!., полная роботизация… никакого физического труда… никакой эксплуатации людей… если использовать естественные энергетические ресурсы, отказаться от денег и соответственно личной выгоды, человек сможет себя целиком посвятить философии и искусству, медитации, поиску гармонии и счастья… А!.. какая красота, восклицал я…

102

Неформальное приветствие: приветик! (дат.)

Ему удалось как-то разместить в каюте немного старой-престарой мебели; как он ее туда затащил?.. он ухмыльнулся, показал большим пальцем на потолок каюты: спилили потолок! Особенно был хорош шкаф, почерневший от времени, и стол, покрывавшийся так много раз лаками, что было невозможно определить сорт дерева, еще более древний сундучок, в котором были курительные принадлежности и так много травы, что мне не хотелось вообще покидать его лодку, но он не давал мне ночевать, выставлял, на следующий вечер я опять приходил, он не гнал меня, наливал вина, давал затянуться… я засиживался допоздна… как-то мы пили хайтай, вдруг — грохот, рык, крик: Трульс!.. Бум!.. Бум!.. сукин сын!.. Трульс, твою мать!.. гав!.. мы выглянули в иллюминатор: лысый мужик стучал ногой по борту… Трульс!.. он швырнул пивной пробкой в кабину… Старая развалина?.. Трульс!.. Ох, сказал Трульс, это Пшемек, я вас сейчас познакомлю… поляк был пьян как сапожник… он горел что-то доказать Трульсу — меня он просто не заметил — у него были важные новости для старого философа: о гностиках или алхимиках… вот, кричал он, вытаскивая бумажки из внутреннего кармана своей кожаной рокерской куртки, бумажки рвались, падали… ты, Фаллософ, я те щас засажу… то есть досажу… все по полной… старый датчанин успокаивал поляка и что-то ему отвечал, он, как ни странно, воспринимал бред Пшемека очень серьезно: ты ошибаешься, Пшемек, ты в корне не прав!.. я ушам своим не верил — такую невероятную чушь они несли, они буквально лаяли друг на друга, они кричали и плевались, пьяный поляк разворачивал вырванные из книги листы, читал… а датчанин най-най-най обрывал его, настаивал на своем, кричал: ты все не так понял, Пшемек… поляк говорил по-польски, а Философ отвечал на датском, они прекрасно понимали друг друга, но со стороны можно было решить, что они ругаются из-за какой-нибудь ерунды, если бы не мелькавшие то и дело странные имена и такие слова, как: манихейство, алхимик, философский камень, евангелие от Фомы и проч., то я обязательно подумал бы, что они спорят из-за того, что кто-то из них помочился в лодку или облевал ботинки… затем Пшемек выругался по-польски, отмахнулся от датчанина и, больше не слушая того, полез к нему в каюту и лег спать на узенькой, не больше двух сигаретных пачек в ширину, скамье, причем сам он был очень крупный… и мгновенно уснул… Пусть поспит, сказал Трульс, ему же лучше будет, так переживать из-за ерунды, его снова не напечатали в каком-то польском журнале, он пишет стихи и прозу, нечто сложное, им там не понять, он переживает, что не существует… я посочувствовал, покачав головой, и мы продолжили курить, Философ мне рассказал про поляка, он прибыл в Данию в восьмидесятые, его лагерь располагался на корабле Norrona, я не подал вида, что меня это удивило, просто сказал, что слыхал об этом корабле, сам поглядывал на спящего и удивлялся: вот он какой!., я уже столько слыхал о нем, и вот теперь я вижу его!.. Пшемыслав теперь разговаривает только с животными, рассказывал Трульс, с людьми он тоже говорит, но — только-постольку, а вот с животными у него настоящие беседы, его самый большой друг — пингвин по имени Пер… я хотел засмеяться — с трудом верилось, но был ли у меня выбор, да и какое это имело значение: веришь ты им или не веришь… все одно — приходилось выбираться на берег и идти, под дождем или снегом, было неприятно, поэтому я не смеялся, я шел и думал: на одной из полок шкафа у него на лодке стояла русская книга Ленина, том тринадцатый, кожаная обложка темно-синего цвета с оттиском профиля Ильича, я все намеревался заглянуть в книгу, но так и не дошло до этого, как и выяснить, откуда она у него (гораздо позже я узнал, что в книге была вырезана форма для фляги с виски). Жаль, что он не позволил мне пожить у него на лодке… жаль, что Пшемек занял единственное место… я заночевал у Дорте, потом опять шел на лодку, там был Пшемек, он совсем не помнил меня, заново познакомились, и я его теперь рассмотрел получше… он был совершенно лысый и немного мрачный, чем-то походил на ящера, он неряшливо одевался, все время что-нибудь ронял, его футболка вся в дырочках от угольков гашиша, и старые джинсы тоже прожег, подошвы кроссовок стоптаны внутрь, он их не снимал: мои ноги воняют, я не снимаю обувь, предупредил он, шмыгая, у себя тоже оставался в обуви, в нем было что-то странное, долгий пустой взгляд, зеленые отсутствующие глаза рептилии, провел немало дней в дурке — ну и как там, в датской дурке? — нормально, как в любой другой, скоро сам узнаешь, и засмеялся, поначалу он был немногословен, меня ни о чем не расспрашивал… я сказал, что я — русский, — сам знаю, отрезал он, не имеет значения: мы все млекопитающие… пару ночей я пожил у него в грязной общаге за чертой города, мы долго ехали на автобусе, я успел заснуть и поймать ломку, она подкралась как озноб, я подумал: простудился, но это была не простуда… у Пшемека дома было полно барбитуры и всякой прочей порошковой дряни, мы экспериментировали… но следовало поесть перед дозой… сильно рвало… у него тоже не было денег… еще неделю надо держаться до социала… он жил на социале… как и все в этой общаге… скоро перешел на польский, растолок таблеток, понюхал порошка и разошелся: гностики, демоны, стоики, алхимики, ангелы… я ничего не понимал, он говорил по-польски, но даже если бы я знал польский… да, да, Пшемек, я что-то слыхал об этом… ты читал евангелие от Фомы, спрашивал он… нет, Пшемек, извини, не довелось… держи, он дал мне распечатанные листки бумаги на польском, почитай обязательно… я засунул их в рюкзак, он перешел на русский, когда заговорил о дзен-буддизме, к сожалению, меня не спасло его неплохое знание русского, я не смог поддержать, мне было стыдно, еще немного, и он меня выставит, зачем такой оборванец нужен, даже в такой обшарпанной халупе, даже о дзен-буддизме ничего не может сказать… «Бродяги Дхармы», слыхал?… все мимо, в такой облезлой хате как раз и нужны звонкие имена, извилистые теории, красивые истории об ангелах и алхимиках — все они — и даже демоны — нужны затем, чтобы не замечать безысходности и убогости, собственной безнадежной бедности и проч., а я не был способен подыграть, черт меня подери такого, я даже не читал Керуака!.. я не знал, кто такой Джон Ди, невежда!., эх ты, как всегда не те книги читал… я задвигал ногами, собираясь встать и пристыженно покинуть общагу… и вдруг: Гамбрович!.. да!.. Фердидурка — о!.. Санаторий под клепсидрой!.. пошло как с горочки… еще с десяток вагонов… один за другим: чух-чух-чух… все встало на свои места, как хорошо, что есть вещи, которые никогда не подводят, простые и надежные, твердыни… такие, как Стерн, например… они никуда никогда не денутся… он достал свои бумаги, читал стихи, мы пили крепкий чай и нюхали какой-то порошок, должно быть, speed… он снова читал стихи, я толок таблетки и нюхал порошок, затем он толок свои таблетки, а я читал — он заставил меня почитать свое… я стеснялся, но читал, немного… когда кончились сигареты, я достал трубку, и мы ее курили, как джентльмены… трубку мне подарил Философ… это была красивая трубка с фарфоровой чашкой и сменными металлическими мундштуками, он мне подарил коробку с табаком, фруктовой курительной смесью, фильтрами и папиросной бумагой… щедрый подарок… когда Пшемек увидел коробку с китайскими рисунками, он обвинил меня в краже: это же коробка Трульса!.. и трубка мне показалась знакомой!., такие любит Философ!., ты обокрал старого датчанина!., он сразу перешел на датский… за шкирку поволок вон, всю дорогу в автобусе он сверкал на меня глазищами и держал за рукав куртки, шипел на датском: du er skiderik… tyv… [103] он не дал мне слова сказать… старый датчанин раздосадованно чавкал и говорил: нет, Пшемко, нет, он ничего не крал, это подарок, Пшемко, подарок, я ему подарил это все, черт возьми тебя, Пшемек!.. Пшемек извинялся и оправдывался: я — параноик, я настоящий параноик, прости, прости если можешь… не надо, Пшемек, не надо… мне было плохо… у Философа была вкусная смородиновая вода, она напоминала мне о доме… мама тоже делала брусничную и смородиновую воду… Пшемек от смущения сбежал… где-то надо было ночевать… Философ наотрез отказал: не могу — извини — сегодня никто не ночует на лодке, и прикрыл каюту… я не стал спорить: хозяин — барин… ближайшим местом был магазинчик Дорте, к ней идти не хотелось, она меня повязала… дядя к себе не пускал тоже… у аскета было чудовищно холодно… я ехал в Авнструп, частенько на краденом велосипеде… я пытался прекратить беготню на Нёрребро, мне было плохо… мои статьи напечатали — про детей и язык, про стресс и иммунитет, про напряженное ожидание ответа, про депортированного музыканта, про депрессию и лесопарк Авнструпа, про наркотики и грязную одежду, которую воруют из прачечной в Авнструпе… потом я перестал писать статьи и писал только свое… оно так и осталось там, в компьютере редакции… кто-нибудь когда-нибудь откроет и ужаснется, потому что я там написал про Нёрребро и героин, про Дорте и ее дочку… как-то я пришел к Дорте, а там Рика, обычно ее не было, я знал, что она существует, видел фотографии, все время она была в школе-интернате, который находился на каком-то островке, и там от нечего делать девочка много читала, она была необыкновенно умной, говорила на трех или четырех языках, хотя ей было всего лишь пятнадцать, она писала рассказы и стихи, выиграла какие-то конкурсы, ее печатали в журналах, она даже в газеты писала и пела в панк-группе своего интерната, я застал ее в гневе, она выплескивала ненависть на юношеский журнальчик Vi Unge, который ненавидела за сексизм, за неверное представление о подростковом менталитете, за то, что кретины, которые управляли журналом, диктовали подросткам, что думать, на что ориентироваться…

103

Ты — мерзавец, вор (дат.).

— Почему я должна читать этот журнал и по нему выбирать, какие парни мне должны нравиться, а с какими мне лучше не связываться? Что за ерунда? О чем они там думают, когда пишут, какая помада парням нравится больше всего? Почему они печатают идиотские статьи, в которых парни будто бы признаются, что большая грудь и задница не так уж важно? Конечно, важно! Тело и сексуальный рот еще как нравятся парням! Это ложь, что они пишут! Но почему они печатают именно этих застенчивых задротов, которые лепечут какую-то херню, будто для них первостепенно духовное развитие, мысли человека, личность, а не красивые ноги и мордашка? Я с такими нёрдами даже и разговаривать не стану! Потому что это ложь! Да и все равно… — Она бросила соломинку своего коктейля, выхватила из руки матери сигарету, которая слушала Рику, открыв рот, и ничего не успела сказать, Рика затянулась, запрокинув голову, выпустила дым в потолок, громко сказала «for helvede, jeg hader det!», [104] она рисовалась, наслаждалась собой… Она сидела в кресле-качалке, забросив на табурет свои красивые длинные голые ноги с черным лаком на ногтях, она смотрела в окно прищурившись, «это кто там ползет, не Бенге-Бонго?», Дорте сказала, что это Крис. — Это какой Крис?.. Тот, с которым ты жила, или какой-то другой?

104

Черт подери, я это ненавижу! (дат.)

Поделиться с друзьями: