Батискаф
Шрифт:
— Ну, так сиди тут и пиши…
Капля меда потихоньку приближается к моему лицу, но слишком медленно, никак не упадет, в воздухе растет струна нектара, струя сладостного ожидания. Мать дала мне бумаги. Ночью она вспомнила, как я в бытность ребенком болезненно реагировал на одежды, в которые она меня кутала; я очень сильно сопротивлялся, когда она меня одевала, я никогда не хотел выходить из дома. У меня случались припадки. Она боялась, что у меня мог лопнуть сосуд в голове (я — очень хрупкий сосуд, внутри которого есть очень хрупкий сосуд, в котором таится жизнь).
Когда я жил в Frederik Hotel, погружаться в прошлое было проще, теперь мне это давалось с трудом; еще бы, тут каждый год идет за три, а когда тебе сорок, каждый год, как лишних десять метров глубины!
Сперва мы говорили о том, как я с помочами заново учился ходить после того, как провалился в сливную яму и переболел скарлатиной (мать считала, что в моей жизни есть две характерные вещи, которые сильно влияют на мою судьбу: ко мне липнут всякие глупые люди, от которых одни проблемы, и я постоянно заболеваю всякими болезнями, часто заражаясь от тех, кто ко мне липнет: не успел вылечить одну, как прицепится другая). Когда мне был год, я переболел очень странной болезнью, я покрылся волдырями, которые сильно гноились, был жар и очень дурной запах. Приходилось проветривать, потому что все жаловались. Мать переносила меня из комнаты в комнату, проветривала, совершала манипуляции различной сложности. Выгоняла деда из его конуры, заносила меня в конуру, дед заходил в мою комнатку и выбегал оттуда обмахиваясь: «ну и вонь, едрит тебя…» Мать открывала окно в моей комнате, бежала в конуру, успокаивала меня (я надрывно плакал), она обмахивала меня полотенцами и простынями,
Затем мы немного говорили о моем гепатите, который я подцепил неизвестно где. Было несколько предположений. Мать настаивала на вьетнамцах: на судоремонтном заводе, где я работал, было много вьетнамцев, с которыми я дружил, ходил к ним в общежитие в Копли, ел рис руками из казана, как все, — так, думала мать, я подхватил гепатит. Я смеялся над ней, говорил, что вьетнамцы тут ни при чем, и вообще — какая разница? Теперь-то — какая разница?
Незаметно мать заговорила об отце, о его болезни Рейтера, похождениях по женщинам, и тут вдруг сказала, что она подвергалась насилию со стороны своего отца… Во мне что-то хрустнуло. Дедушка! — Я вспомнил его большой толстый нос, длинные руки, короткие ноги, круглый живот. Он был ужасно волосат. Мать называла его «африканцем»; она так его называть начала в восьмидесятые года, когда выяснила, что его первородиной была Африка; мать ходила в вычислительный цех, где работали с перфокартами программисты первой волны, по вечерам они забавлялись с астрологией и реинкарнациями, вгоняли в ЭВМ хитрые программы, и мать за небольшие деньги проверила всех нас… «Вот я все про всех теперь знаю, — говорила она мне, показывая длинные листы бумаги с дырочками. — Здесь и ты, и я, и отец, и бабушка, и дедушка… африканец…. у каждого была, есть и будет только одна первородина. У бабушки — Канада, у меня — Китай, у тебя — Огненная Земля, Патагония… а у деда — Африка!»
Дедушка насиловал ее с раннего детства, еще когда она была совсем ребенком. Меня охватил ужас, я попытался ее отвлечь, потому что мне стало страшно, — такого нырка я не ожидал, мы резко погрузились в те времена, когда меня еще не было, и там — под толщами вод — жил этот монстр, который издевался над нею: «Ты моя собственность, — говорил он, — что хочу, то и делаю».
— Мне тошно это вспоминать…
Ее кожа расползалась — глаза вот-вот вывалятся из орбит, из-под ногтей выступили капельки крови…
— Так не вспоминай же тогда!
Но она моих слов не услышала, мой голос был слабенький, как писк. Меня распластало; привычная к таким резким погружениям, мать продолжала: когда они оставались вдвоем, особенно в те дни, когда бабушка лежала в больнице, он ей говорил что можно делать а чего нельзя туда ходи сюда не ходи сюда можно а сюда нельзя сюда входит и выходит вот так входит и выходит поняла?
Она закатила глаза, слезы потекли по щекам, руки и ноги ее вибрировали, — она стала похожа на медузу. Я попытался вытянуть ее оттуда… Припомнил, как мы с дедом ходили за грибами и ягодами: он убивал змей, он всегда находил и убивал змею, а затем с важностью вешал ее на ветку: «Чтоб люди видели — здесь есть змеи, внучок». Я уважал змей: они осмеливались укусить человека. Ненавижу людей. С детства стремился от них уползти куда-нибудь, прятался за сервантом, за диваном, под кроваткой, а дед находил и тянул за лодыжку: «Куда ты?.. Вот смешной какой!» На одном из дежурств дед поведал мне о том, как расстрелял двух литовцев, когда служил в пограничном отряде во время войны в Литве, в 1945-м. Дед пришел ко мне в дежурку «Реставрации», где я работал ночным сторожем в начале девяностых, он часто мне приносил еду. «Скоротаем ночь вдвоем, внучок? А?» Я сжимался внутри, мечтал, чтоб он поскорее убрался, просил его: «Дед, а, иди, поспи, отдохни, дед, а?» Глаза его увлажнялись — он думал, что я проявляю заботу о нем, а я просто хотел остаться один, и никого, никого не видеть… хотя бы ночь! Ему не спалось, он не умел оставаться один, он боялся бессонницы, он боялся, потому выходил на кухню, садился у окна и смотрел в сторону «Реставрации», с этим местом у него связана большая часть жизни. Иногда звонил мне: «Что такое с большим фонарем? Забыл включить али перегорел?» Часто приходил: ему хотелось поболтать с внуком, он беспокоился. Его сердце за внучка болело. Как я там? Мы пили чай, и он сказал, что они попали под обстрел в лесу, их отряд совершал переход какой-то, и в лесу их обстреляли, они долго выслеживали банду литовцев, которые устраивали засады и мины зарывали подло на тропинках, причем свои же на них чаще и взрывались, потому патриотической такую борьбу он не назвал бы, приходилось пограничникам ходить полями, избегать дороги, плестись холмами и дюнами, а жара, духота, из колодцев пить ни в коем случае нельзя, все потравлено, и вот они вошли после долгого перехода в одну деревню, где никто с ними не стал разговаривать, все отворачивались и притворялись подло, что не понимают по-русски, и в одном сарае в сене они нашли двух парней, безоружных, они были дезертирами, с соломой в волосах, с молоком на губах, в одних кальсонах и рубашках, все мятые, напуганные, прижимались друг другу, необутые, худенькие, совсем еще молоденькие, мальчики, твою мать, и что ты будешь с такими щенками делать, дезертиры, предатели, прежде чем майор решил, куда их девать, мой дедушка расстрелял необутых, неумытых, из ППШ только тра-та-та — и их нет, два человека упали, дезертиры, разговор по военным временам короткий, тра-та-та — и весь разговор, — Ну и суровый у вас сержант, — только и сказал майор лейтенанту, и сделал дедушку своим ординарцем, и называл по имени неуставно — Володя то, Володя это… Мать не знала этой истории, она всхлипывала и говорила, что он хотел и подружку ее затащить к ним, мать ей помогла вырваться и предупредила, чтоб она не играла с ним и не брала его конфеты, если будет ее завлекать, потому что — так она объяснила ей: «Мой папа как злой дядя с улицы, про которых говорят, что они плохое могут сделать».
Рождается ребенок у совершенно незнакомых людей — совершенно чужой человек, который живет с чужими людьми, чужие люди, полагая ребенка своей собственностью, делают с ним, что им вздумается, в первую очередь — они внушают ему, что он — их кровинушка, родственник, и так далее, в общем, воспитывают, уподобляют себе, мнут психику, как глину, убеждают его, будто он во всем им подобен, и ребенок верит, называет их папой и мамой. Абсурд! Он хоронит чужих людей, оплакивает своих мучителей… Мать постоянно оплакивает родителей, на могилках убирает, фотокарточки хранит, она даже разговаривает с ними! Вон они — смотрят на меня… на одной — дед на какой-то заставе принимает знамя, отдает честь… где-то в глубине шкафчика его медальки, осколок… Меня охватил порыв ярости и недоумения. Мне припомнилось, как она в детстве меня заставляла рисовать для бабушки и дедушки картинки на 9 Мая, она заставляла меня подписать открытку в день рождения… Я ненавидел все это… Напряженную возню и приготовления… Терпеть не могу праздники, утвержденные каким-нибудь невидимым центральным комитетом, включая мой день рождения (День Сатурна, так я говорил тогда), и думать о нем забыл с тех пор, как узнал, что он совпадает с протестантским Рождеством… Узнал случайно, на улице, в девяносто первом, что ли, году, в день моего рождения я вышел купить водки, чтобы напиться в одиночку, но магазины были закрыты, я побрел в центр, на Ратушной собрались люди с бенгальскими огоньками и пряниками, они пили вино
из пластмассовых стаканчиков, налили и мне, дали пряное печенье, я обрадовался, выпил и спросил, в чем дело, почему все закрыто, и они мне сказали… О, кто бы знал, какое горькое разочарование меня охватило: я-то думал, что они поджидали с пряниками меня, они меня приветствовали бенгальскими огоньками и вином, и ради меня были перетянуты улицы Старого города пушистыми гирляндами, а деревья увешаны разноцветными огоньками… В тот серый декабрьский вечер я почувствовал опустошение, — я подумал, что у меня украли мой день, меня загнали, как крысу шваброй, за шкаф, сами уселись на диване пить и распевать псалмы! Даже не напиться в собственный день рожденья!., потому что, как все, будешь праздновать их рождество! Каждый раз, с приближением декабрьских праздников, ощущаю, как сплетается внутри меня паутина, а в ней паук, который жалит меня, и я засыпаю, засыпаю… Мне не дают спать, шлют телеграммы, звонят, пишут письма — исправней всех мой дядя, он всегда шлет мне абсурдные подарки: шотландский шарф, декоративная мусорница с педальным приводом к крышке, игрушечная деревянная машина, которую он мне подарил на тридцатилетие (приобретена в Ilium Bolighus, коллекционная «ралли», шведская, ручного изготовления, дорогая вещь!). Матери он тоже все время делал подарки, и даже на 8 Марта я находил у нас на дверной ручке привязанные тесемкой цветы — от него… Он ей делал подарки с чувством жалости и вины; он понимал — как она жила, какому каннибалу досталась… Он помнил, как она страдала… как родители над ней издевались… те письма, которые слал ей какой-то волосатик из Ленинграда… он слал, а хлебные гоблины их сжигали, сжигали…Я хотел подняться, выкинуть все фотографии, что скопились у нее на трюмо — настоящий иконостас! Но сил не было: мы были на жуткой глубине. Свинцом налилось все тело, как тогда, когда отец брал с собой акваланг, не разрешал с ним погружаться, но нести от машины до воды разрешал, и я шел с аквалангом и поясом, свинцовые грузы тянули к земле… я сидел и думал о ней… мать была где-то там, она покачивалась в своем кресле, ее кресло плыло по реке, река вытекала из-за поворота по улице Ристикиви, огибала магазин, детский сад, лавировала между деревьями, река поднималась до подоконников первых этажей, подхватывала и уносила вещи, вон поплыл мой старый шкаф, в котором я прятал коробочку с монетами, тетрадки и дневники, вода ворвалась в комнату, сдвинула трюмо, от стены отошла и поплыла полка с книгами: «Записки Пиквикского клуба» в двух томах… «Жизнь Бенвенуто Челлини», твоя любимая, мама… и еще одна — обернутая в газету — «Моя семья и другие животные» Джеральда Даррелла… и полетели поезда… мне было пять-шесть-семь лет, мы ездили в детский сад в электричке, ты доставала книгу, обернутую в газету, я любил те истории, я пересказывал их моим друзьям во время тихого часа и — по ночам, ты меня оставляла в детском саду ночевать, хотелось плакать, бывало страшно, некоторые девочки тоже боялись, я им рассказывал истории… неужели она обернута в ту самую газету?., семьдесят какого-то года… я хотел встать, снять книгу с полки, развернуть, почитать… но у меня не было сил… ее островок уносило… полка дрейфовала, покачивалась, уменьшаясь… стены, жидкие стены… потолок — прозрачный, над нами люди, я вижу подошвы их ноги, я вижу, как они спорят, жестикулируют, жесткие лица — кто они?.. не все ли равно… те, кто придут нам на смену… эпизод из будущего, чужое будущее, такое же бессмысленное, как наше с тобой прошлое… так какая разница… меня несло в другую сторону, куда-то наискосок… я летел, падал, вертелся, как лист, оторвавшийся с ветки… меня несет… мама!.. раньше во мне было много сил, а теперь их нет, я даже воспоминание из прошлого вынести не могу… я понимаю: ты стала одеваться иначе, сменила прическу, красишься больше, волосы совсем седые, тебе надо их красить… я больше никогда не увижу твой настоящий цвет волос… я их больше не увижу… твои темно-каштановые… и лицо… руки… я не увижу прежнюю тебя… ты даже говоришь не так… ты позволила им с тобой это сделать… Голубой огонек, Малахов и прочий кал… когда я уезжал, тебе было плохо, твои нервы, которые я тебе основательно потрепал… не то слово… теперь ты носишь платок вокруг шеи… чтобы скрывать свои морщины… каждая твоя морщина — это траншея для меня, траншея времени, окоп, по которому я пробираюсь… здесь не осталось живых… это мертвое время… позади себя мы оставляем мертвецов… вот дедушка… я его трогаю за простреленное плечо… осколок лежит в коробочке, коробочка в комоде, комод уносит рекой… я переползаю… прыгаю вниз… в прошлое, проваливаюсь по колено в миф, насквозь прозрачный, вязкий… зачерпываю горсти: из этого прозрачного воска можно лепить что угодно… и настоящее, наше настоящее — столь же пластично, потому что однажды станет прошлым… из него тоже можно лепить что вздумается… смотри!., что это там?.. плывет: открытки, стихи, песни, туфли, скатерти, гобелены, волосы… тело бабушки — кровавой брошью цветет разорванная от инсульта рана на виске, глаза приоткрыты, рот как у рыбы, на губах синий налет и — записка зажата зубами, осторожно беру за уголок, тяну — тяну — вытягиваю платок… странный рисунок… нет, это крик, просто крик, ничего больше… прячу платок в карман, бреду дальше… чьи-то ноги, рука… лежит под яблоней, припорошенный белыми лепестками… отец!.. с бутылкой, как с гранатой… сражен в сердце… мама, каждая твоя морщина — это кольцо астероидов вокруг моей шеи!.. даже в отеле Хаджи мне легче давались воспоминания, там было проще… Еще бы, я был на 15 лет моложе! Каждый год после сорока — это как сто метров воды, если не больше. Но как мать сплющило, смотреть страшно! Она уже была неузнаваема, еще немного, и останется лужа воды с лягушачьей шкуркой, — когда за шестьдесят, еще и не так придавит. Я вспомнил фотографию, на которой она была с братом, ей тринадцать, ему шесть, он сидел на деревянной лошадке, она стояла рядом, платье в горошек, он улыбался, она была худенькой и печальной, запуганный, забитый ребенок. Братик ее как-то ударил молоточком по голове, я ей это напомнил, и мы легонько засмеялись. Поползли дальше. Вверх. Я хотел выбраться сразу в те времена, когда я уже родился, но мать застряла в шестидесятых, говорила о брате: он плохо спал, плохо ел, не любил играть, он был такой слабенький… Дальше, дальше!.. Ему не везло с девушками и с женщинами… Ну, вот уже полегче!.. Он нам давал пластинки, помнишь? Дэвида Боуи слушали, помнишь, мама? Она не помнит, мотает головой… Он любил Т. Rex, помнишь? Молчит…
Когда я приехал к нему в Копен, первым делом мы выпили пива, а затем он поставил Dandy in the Underworld, и мне стало невообразимо грустно: стоило ли рвать когти на Запад, если продолжаешь слушать это говно?.. мама, он слушает глэм-рок, голосует за Фолькепарти и ностальгирует по советскому прошлому…
Она не ответила. Тяжело дышала, ее глаза были мутными… наверное, она не слышала меня… даже если слышала, мои слова доносились до нее, как сквозь толщи воды…
Ну, вот она шевельнулась… несколько минут борьбы с тяжестью, и она держит голову, фиксирует взгляд на мне… заговорила: ты сильно болел, когда упал в сливную яму возле дома дяди Родиона, и почти год кашлял, тебе ставили банки, этим занимался отец…
Да, я прекрасно это помню, и как он мне банки ставил, и как я упал…
Она поразилась, в глазах появляется ясность, словно там наступает рассвет, первые лучи бегут по лугам, просыпаются птицы, щебечут, перелетают с ветки на ветку… кожа на лице разгладилась… всплываем потихоньку…
— Не может быть, чтоб ты это помнил… Ты был такой маленький!
— Я отлично помню, как наступил на воду и провалился, я думал, там неглубоко и смогу ступить в моих сапожках, и полетел вниз… окунулся… отец меня выдернул, отнес в дом, укутал в свой свитер, отнес домой, и потом ставил банки… Я помню, как я сидел на стульчике возле елки, вы танцевали, я встал, подошел и тоже просился танцевать, а он сделал губами так: брр, как на Акбара… Мне так обидно стало, он так порывисто отбрил меня… как собаку!
— Он был дикарь. Он привык с собаками… Он и с людьми так же… Но это поразительно, что ты помнишь, как мы у елки танцевали, тебе еще не было трех!!! Это невероятно. Я ставила твои ножки на мои тапки, и мы танцевали вдвоем, а отец пошел поддать… Он тогда все больше и больше закладывал и уже дрался со всеми подряд, а потом он разбился на мотоцикле, у него была сильная травма головы, сильное сотрясение, после этого он стал совершенно сумасшедшим…
Мать вспомнила, как она ходила в больницу навестить его после того падения…
— Монголоид! Сущий монголоид! — Половина лица была нормальной, а другая — распухла так, что стала похожей на тыкву, налитую кровью.
Он ехал на мотоцикле, какой-то алкоголик бросился ему под колеса, — это был не первый случай, тот алкаш выныривал из кустов и бросался на дорогу, — он был псих, занимался членовредительством, кисть себе отрезал в столярке механической пилой, регулярно лежал в дурке; мотоцикл разлетелся на куски; алкоголику хоть бы хны; у отца — тяжелая черепно-мозговая травма, которая, как считала моя мать, усугубила врожденное отклонение.