Батискаф
Шрифт:
Мое сердце взыграло от предвкушения. Хануман открыл чулан, мы взяли из картонной коробки бутылку виски, засели в нашей комнатке. Там было слишком тесно и душно, но после первого глотка виски я не обращал внимания на пыль, которая плавала в воздухе, и страшный беспорядок, посреди которого жил Хануман, мне казался артистическим хаосом в будуаре знаменитого актера. Там было действительно как в гримерке. Старый трельяж, с надтреснутым зеркалом в одной створке, и множество предметов личной гигиены: помадки, расчески, пудра, парик, странного вида горшочек, бонг из бутылки кока-колы и шкатулка, из которой он достал табак, бумажки, палисандровый мундштук и тонкий металлический шомпол. Хануман сидел на пуфе у трельяжа, показывая мне голую ногу сквозь раздвинувшийся халат, и улыбался высокомерной улыбкой сытого удава; он мне казался отдыхающим после спектакля актером. На руках его были браслеты, часы, на шее висели цепочки и амулеты. Хануман прихлебывал виски и крутил самокрутки над куском газеты, каждую готовую он легонько облизывал, затем одну самокрутку он выдал мне, а другую вставил в мундштук, который перед каждой самокруткой он стремительно чистил мохнатым одноразовым шомполом; он томно
В ту ночь он сказал все самое главное, что определило наши дальнейшие искания и скитания, внутренние отношения, а также взаимодействие с миром, который простирался за плотно задраенным окном, и в дальнейшем, если у меня возникали какие-либо противоречивые мысли или вопросы, он не раз говорил: «Я же тебе сразу сказал при нашей первой встрече!..»
Но я почти ничего не помню из сказанного им в ту ночь, я был слишком утомлен путешествием и переполнен впечатлениями.
У Ханумана было много разноцветных рубашек, по полу полз размотавшийся тюрбан, целая папка фотографий, цветных и черно-белых. В основном он любил фотографировать калек, а еще больше он любил фотографировать их протезы. У него таких фотографий было больше всего: протезы, палки, каталки, подстилки, на которых калеки лежали, простыни и кровати с очерком тела и сырым пятном. Он ходил по дворам больших городов Индии, находил места, где имели обыкновение коллективно испражняться бедняки, и фотографировал загаженные дворики. Он заходил в ночлежки и рисовал уродливых шлюх, безногих или с деформированными сосками, превратившимися в одну большую экзему. Местами на стенах висели вырезанные из газет интервью с актерами (они были порезаны на мелкие кусочки, было много вырезанных отдельно слов, букв, некоторые фотографии были порезаны на куски, выглядело это как огромный коллаж). Хануман его использовал для гадания; немедленно продемонстрировал: набросал порезанные слова в прозрачный кубок, накрыл его, поставил кубок на глиняный горшок с отверстием внутри, засунул туда чайную свечку, поджег ее, и мы стали ждать —
…минуты три спустя в кубке началось какое-то легкое оживление, бумажные вырезки начали трепетать, шевелиться, как шевелится тля; буквы словно пробуждались ото сна; клочки бумаг привставали и опадали. Вокруг себя я тоже ощутил некое движение, посмотрел на Ханумана, он приставил палец к губам и глазами дал понять, что все идет нормально, волосы его легко трепетали, — в комнате появился сквозняк, и он был как-то связан с горением свечки в горшочке под кубком. На уши легла давящая тишина, внутри которой возилось жужжание. Жужжание нарастало с каждой минутой. Вскоре оно перешло в гул. Неожиданно мелко нарезанные литеры стали взлетать, как мотыльки, они подлетали и липли к стенкам сосуда, складываясь в слова: кубок говорил с нами! Хануман распахнул тетрадь, он внимательно записывал то, что складывалось из нарезанных букв. Так длилось минут двадцать, затем он погасил свечку. Разобрал нехитрую конструкцию, закурил сигару и долго толковал записанное. Он утверждал, что взял сто интервью у самых разных звезд, а таким образом — при помощи горшочка и нарезанных букв — ему удалось пообщаться со многими умершими знаменитостями; он очень важно заявил, что, так как не видит разницы между живыми и мертвыми, намеревается опубликовать интервью еще живых звезд и эти откровения из горшочка одной большой книгой в британском издательстве Pandora Press Publishers, только нужны были деньги, три тысячи фунтов, но за этим дело не станет… Я выразил уверенность, что три тысячи фунтов достать было бы проще простого, сущие пустяки.
— Тем более в Дании, где фунт не такой дорогой, — добавил я и признался, что сочиняю немного, сказал, что именно сочинительство и толкнуло меня в путь.
Отчасти так и было… Я не знал, о чем писать, я написал все, что мог: инструкции по выживанию моей матери, которые я копил с детства: «Не есть хлеб!» — это была ее наипервейшая заповедь, — она не ела хлеб потому, что в ее семье был культ хлеба, и она с детства его ненавидела, старалась выплевывать или выкидывать, — отвращение к хлебу в ней зародилось вместе с отвращением к родителям (иногда она про них говорила так, словно они были вылеплены из хлеба, и я думаю, что моя мать так и считала: она верила — возможно, не только в раннем детстве, но и гораздо позже, что ее родители были сделаны из хлеба, или каким-то образом произошли от него); когда родился я, она мне все время шептала, чтоб в гостях у бабушки и дедушки хлеб я не ел. Она верила, что в хлеб что-то добавляют, от чего люди становятся подверженными алкоголизму. Однажды — уже после независимости Эстонии — она пришла домой с работы в глубоком расстройстве, еле держалась на ногах, под ее глазами были круги, щеки ввалились, не снимая обуви и одежды, она села на кухне, уронила на руки голову и заплакала; плакала она очень долго и очень горестно, не навзрыд, а потихоньку, как плачут от усталости или отчаяния, так, словно какие-то надежды, какие человек питал много лет, не оправдались; когда пришла в себя, я спросил ее, что случилась, и она мне призналась, что, когда Эстония отсоединилась от СССР, она поверила, что теперь в хлеб ничего такого, что делает человека подконтрольным, добавлять не будут, она поверила, что снова сможет покупать хлеб, булку, кондитерские изделия и есть их сможет, как все, со счастливой улыбкой на лице… «Может быть, даже сходила бы в кафе», — добавила она и усмехнулась, в это я точно не поверил: она — в кафе, — да никогда в жизни! Так и так она не пошла бы в кафе, потому что сегодня в автобусе она увидела, как маленькая девочка — не больше трех лет — тянула к матери ручки, требовала, чтоб та дала ей булки, мать отламывала от буханки куски и скармливала девочке булку, лицо у маленькой девочки было сильно перекошено, оно было ненормально искажено, девочка не по-детски жадно съедала булку и вновь тянула руки к матери, тянула скрюченные пальцы и кричала: «Етте! Anna! Етте! Anna!» [36]
36
«Мама!
Дай! Мама! Дай!» (эст.)— На это было страшно смотреть! Это был не ребенок, а чайка какая-то! Такая же, каких мы кормили с тобой у пруда Шнелли. Ну и как тут не поверишь, что в хлеб что-то добавляют?! — воскликнула мать. — Это же очевидно! У ребенка самая настоящая зависимость! Она, как наркоман, требовала у матери булку!
Хануман слушал меня с полуприкрытыми глазами и стаканом виски в одной руке и курящейся самокруткой в другой, он равномерно покачивался и, кажется, что-то напевал.
Я сделал большой глоток из моего стакана и продолжал…
Мой роман был чем-то вроде нежнейшей живой саморазвивающейся ткани, в которую я вплетал разноцветные нити моих сновидений; роман жил во мне, как параллельно проживающее существо, которое я обязан был подкармливать, в качестве пищи годилось все: эпизоды из жизни нашей жалкой семьи, а также истории сторожей, с которыми я охранял «Реставрацию», я даже перепечатал отчеты из журналов дежурств, украденных мною из сторожки после того, как меня оттуда уволили, все инциденты, записанные крючковатыми ревматическими пальцами полуграмотных стариков (многих из них к тому моменту не было в живых), я скормил монстру, которого вызвал к жизни в своем сознании; мой роман был чудовищной хроникой жизни неприметных людей: уборщиц, дворников, рыночных торговок, хануриков, с которыми я курил на точке возле желтой машины, пьяниц, бомжей, воров — они липли ко мне на улице, их тянуло поговорить с зевакой, слонявшимся, засунув руки в карманы, по улицам без дела, они и представить себе не могли, каким делом я был занят, посреди какого кошмара я существовал, в какую прожорливую глотку уходили ими рассказанные истории; любая случайная встреча с каким-нибудь бродягой в электричке превращалась в непреодолимую задачу, в гору информации, которую я должен был превратить в съедобное сырье, чтобы насытить монстра; разговоры с бабушкой или дедушкой я частенько записывал на диктофон, а потом, многократно прослушав, перепечатывал, редактировал, видоизменял, превращая в поэму, которую сопровождал подробнейшим анализом и развернутыми комментариями. Но этого было мало… Чудовище требовало больше жизни, больше свидетельств существования прежнего мира! Я собирал на чердаках открытки и старые фотоальбомы, выменивал у старух фотокарточки, забирался в подвалы и квартиры, совершал преступления, крал всякие безделушки, старые марки, значки, зубные щетки, колокольчики, отвинчивал в старых домах древние краны и ручки, и все это тщательным образом описывал… все это входило в мой роман, который я никак не мог закончить. Дошел до такого отчаяния, что однажды, когда змей уснул от избытка мною выкуренной марихуаны, я ушел на побережье и сжег рукопись.
— И после некоторых сложных оборотов в пространстве я оказался тут. Et voila mon histoire! [37]
— Я понял, Юдж, — сказал неожиданно Хануман (он будто очнулся от транса). — Тебя сюда привела страсть! Тебя сюда привела схватка с Драконом! Это была битва за Свободу!
Мы покурили немного травки, что оставалась в моем кармане, я рассказал о своих приключениях в Копенгагене. И в конце концов я согласился:
— Да, — сказал я, — страсть, верно, одержимость, битва, да. Видишь ли, я считаю, что в литературе самое прекрасное — это наводить тень на плетень, а все остальное не имеет значения… но это чудовище… оно требовало другого… оно…
37
Вот и вся моя история! (фр.)
Хануман перебил меня, сказал, что прекрасно меня понимает, еще бы, у него есть тысяча историй, подобных моим, и что все это несомненно должно войти в одну общую книгу, он тут же предложил начинать копить на ее издание.
— Юдж, нет смысла медлить! Решайся! Надо сразу себе сказать: либо ты этим занимаешься всерьез и прямо сейчас, либо никогда ничего не получится, потому что, если откладывать и жевать сопли, не выйдет ни хера, а если и выйдет что, так будет это дерьмо! Настоящее дерьмо! Так что давай, думай, решайся! — И добавил задумчиво: — Кажется, светает.
Уже тогда он развил в себе эту невероятную способность ощущать время, меня это постоянно выбивало из колеи. Только я провалюсь в безвременье, как он сообщает: Рассвет! Ночь! Полдень. Пора обедать. Ну, что, Юдж, пора идти за кайфом… за бутылкой в чулан… спускаться в ресторан обслужить идиотов… и т. д. Он не давал мне забыться. Хаджа тоже находил нам работу, — казалось, он мог превратить в работу что угодно. Он умел заставлять человека не просто дышать, а дышать-работать:
— Есть много способов дыхания, — говорил он, — все мы дышим неправильно, нужно дышать вот так… — И начинал показывать, надувая щеки и выпучивая глаза. — Дыши! — говорил он, и ты начинал работать. Меня это бесило, я жаловался Хануману, он тоже бесился, затем успокаивался и говорил:
— Все изобретения человека связаны с работой. Глупо на него раздражаться, его уже пожрала гангрена Вавилона. Он — раб, потому что он считает своим долгом нас заставлять работать, — это его работа: нас заставлять. Так что расслабься, Юдж, — Хануман хлопал меня по плечу. — Ты не умеешь расслабляться. Ты настоящий рурский робот, поэтому ты здесь. Ты должен научиться неработать, пойми! Ты постоянно работаешь. Ты даже кайфуешь так, словно выполняешь физическое упражнение. Надо принимать наркотики как естественные продукты, как пищу, не придавая им какого-то ритуального значения. В этом и есть суть умения расслабляться.
Этому он научился в Германии. Он жил в какой-то немецкой коммуне, где все принимали наркотики, как слабительное, непринужденно.
Мой отец прекрасно рисовал, но был жутким дисграфиком, и всю жизнь мучился из-за этого, — в нашей семье даже был миф о том, что он при оформлении какого-то отчета в школе милиции в слове «шофер» допустил три ошибки, поэтому он старался работать по большей части с собаками, а когда ему дали капитана и назначили работать следователем, он принес пишущую машинку домой и заставлял меня печатать под диктовку свои рапорты, но это продлилось недолго, каких-нибудь два года.