Батюшков
Шрифт:
«Кто ты?» — «Я — виноносный гений.
Поэмы три да сотню од,
Где всюду ночь, где всюду тени,
Где роща ржуща ружий ржот,
Писал с заказу Глазунова
Всегда на срок… Что вижу я?
Здесь реет между вод ладья,
А там, в разрывах черна крова,
Урания — душа сих сфер
И все титаны ледовиты,
Прозрачной мантией покрыты,
Слезят!»
Тут нужно оговориться, что позиция Батюшкова была если не партийной (за неимением партии), то во всяком случае к таковой приближающейся, и его оценками нельзя руководствоваться при попытке объективно взглянуть на место того или другого литератора в истории отечественной словесности. В частности, А. Ф. Мерзляков был одаренным стилизатором, написанные им песни в народном духе (к примеру, «Среди долины ровныя…») исполняются и по сей день. А. П. Бунина была поэтессой со сложной и трагической судьбой как личной, так и литературной; она была несомненно талантлива и заметна на поэтическом Олимпе начала XIX столетия. С. С. Бобров вошел в историю литературы как один из самых ярких экспериментаторов в стане архаистов, совмещавший в своей поэзии «укорененную в многовековой традиции эмблематику и смелую метафорику»[129]. Взгляд на них Батюшкова важен именно как взгляд карамзиниста, вполне определенно отдающего себе отчет в том, что нужно отстаивать и что необходимо отвергать.
В конце сатиры к Лете приближается дедовский возок, на котором восседает «призрак чудесный и великий», возок тянут вместо лошадей люди в хомутах.
«Кто ты? — спросил ее Минос, —
И кто сии?» На сей вопрос:
«Мы все с Невы поэты росски», —
Сказала тень. «Но кто сии
Несчастны, в клячей превращенны?»
«Сочлены юные мои,
Любовью к славе вдохновенны,
Они Пожарского поют
И тянут старца Гермогена;
Их мысль на небеса вперенна,
Слова ж из Библии берут;
Стихи их хоть немного жестки,
Но истинно варяго-росски».
«Да кто ты сам?» — «Я также член;
Кургановым писать учен[130];
Известен стал не пустяками,
Терпеньем, потом и трудами;
Аз есмь зело славенофил»…
Очевидно, что под славенофилом подразумевается не кто иной, как сам А. С. Шишков. Не случайно стилистика этого фрагмента отличается обилием архаичных форм, а смысл речи Шишкова при внимательном чтении оказывается трудно уловимым: его сочлены берут слова для своих произведений из Библии, и при этом стихи их становятся «истинно варяго-росски». Батюшков имитирует ход рассуждений Шишкова относительно современного словоупотребления: как мы помним, он предлагал писателям черпать слова из церковнославянского наречия, ошибочно полагая, что таким способом они возвращаются к корням — к исконно русскому языку. Среди сочленов Шишкова в сатире выделяется один, который, собственно, и предстательствует за остальных — С. А. Ширинский-Шихматов, автор больших поэм, в том числе — «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия», тоже талантливый экспериментатор в области жанра и языка, тяготевший к крупным поэтическим формам и рано покинувший литературное поприще. Исходя из того, что русские глаголы слишком легко рифмуются, он совсем отказался от глагольных рифм и в среде карамзинистов быстро получил прозвище Безглагольник. Все юные сочлены Шишкова тонут вместе с их произведениями в реке забвения, и только сам «славенофил, / И то повыбившись из сил, / За всех трудов своих громаду, / За твердый ум и за дела / Вкусил бессмертия награду».
Последним в Лете купает свои творения «архаист» И. А. Крылов. Он один оказывается безоговорочно пропущенным в вечность — талант Крылова не подвергается ни малейшему сомнению. А сам он при этом ни минуты не озабочен вопросами славы и бессмертия. Он говорит очень простым русским языком, который на деле оказывается единственно пригодным для большой литературы:
«Ну, вот, Минос, мои творенья,
С собой я очень мало взял:
Комедии, стихотворенья
Да басни, — все купай, купай!»
О, чудо! — всплыли все, и вскоре
Крылов, забыв житейско горе,
Пошел обедать прямо в рай.
«Каков был сюрприз Крылову, — отчитывается Гнедич, прочитавший сатиру Батюшкова в доме Оленина, — он на днях возвратился из карточного путешествия; в самый час приезда приходит к Оленину и слышит приговоры курносого судьи на все лица; он сидел истинно в образе мертвого; и вдруг потряслось все его здание; у него слезы были на глазах…»[131]
Собственно прославлением Крылова исчерпывается сюжет батюшковской сатиры, но история ее распространения и популярности стоит того, чтобы сказать о ней несколько слов. «Русская литературная сатира не знала такого разнообразия портретов до Батюшкова, — писал о „Видении“ И. З. Серман. — Еще никто до него не отваживался дать такую критическую оценку почти всем течениям современной литературы. Батюшков использовал технику сатиры, которую часто применяли французские поэты XVIII века»[132]. Итак, наследник французского классицизма, но первый на русской почве.
Отослав «Видение» Гнедичу, Батюшков не забывает о нем. Собственно, не дает ему забыть именно Гнедич, который вскоре признается, что слух о сатире разошелся по Петербургу. Батюшков пугается: «Голова ты, голова! Сказать Оленину, что я сочинил „Видение“. Какие имел ты на это права? Ниже отцу родному не долженствовало об этом говорить»[133]. Однако страх не мешает поэту переписать сатиру, внести кое-какие добавления, исправить неточности — и самолично отправить Оленину улучшенный вариант. Чувствуется, что сам он в восторге от своего детища и не может сдержаться, чтобы не похвалить себя: «Каков Глинка? Каков Крылов? Это живые портреты, по крайней мере, мне так кажется…»[134] Батюшков, конечно, волнуется, что станет мишенью для литературных противников, но это не останавливает его, он сам участвует в размножении списков: «Скажи мне, не читал ли Шишков, сидящий в дедовском возке… Что бранят меня… Кто и как, отпиши чистосердечно. Заметь, кто всех глупее, тот более и прогневается. К Оленину я послал экземпляр»[135]. Примерно то же в письме Оленину: «Мне перед Вами оправдываться не нужно; Вы знаете совершенно, что позволено шутить не над честью, но над глупостью писателей. <…> Умный человек осмеянный прощает. Дурак сердится. <…> Но много ли умных? Поверьте, Ваше превосходительство, что все рассердятся. <…> Желаю знать, что более понравится Вашему превосходительству. Глинка, например, списан с натуры. Падение в реку сочинительницы „Густава“, и г-жи Буниной, и еще какой-то Извековой меня самого до слез насмешили. Желал бы очень напечатать (sic! — А.С.-К.) в лицах все это маранье… Будьте моим щитом, Ваше превосходительство, против северных Фиад и Фреронов»[136].
В таком смятенном расположении духа, не зная толком, на чем остановиться в размышлениях о своей дальнейшей литературной судьбе, то ли радоваться несомненному успеху, то ли опасаться гнева могущественных врагов, Батюшков покинул Хантоново и через Вологду в самом конце 1809 года отправился в Москву, куда прибыл на Рождество.
II
«И я зрел град»
В Москве Батюшков оказался впервые в жизни. Его туда уже давно звала тетушка — Екатерина Федоровна Муравьева, вдова покойного Михаила Никитича, после смерти мужа переселившаяся в старую столицу, чтобы ее сыновья могли учиться в Московском университете. Вполне естественно, что Батюшков остановился в ее доме, адрес которого указывал заранее в письме Гнедичу: «В Арбатской части, на Никитинской улице, в приходе Георгия на Всполье, № 237»[137]. Хозяйку дома и ее молодого племянника связывали не только общие воспоминания, но и искренняя личная привязанность. Как замечает Л. Н. Майков, «с этих пор между ними установились такие отношения, в которых на долю Екатерины Федоровны выпало заменить Константину Николаевичу родную мать»[138]. Надо сказать, что и самому Батюшкову по отношению к своей тетушке довелось сыграть роль старшего сына и быть ей опорой в сложнейших жизненных обстоятельствах. И то и другое — дело не столь отдаленного будущего.
По приезде в Москву Батюшков переживает две коллизии: во-первых, он довольно быстро входит в круг московских литераторов и ощущает в нем свою чужеродность. «Я познакомился здесь со всем Парнасом, кроме Карамзина, который болен отчаянно. Этаких рож и не видывал», — признается Батюшков сестре[139]. Во-вторых, поэт с тревогой и надеждой продолжает наблюдать за судьбой своей сатиры «Видение на берегах Леты», которая в это время совершает свой триумфальный путь. Почувствовав, что сатира его снискала в Петербурге известность, Батюшков инструктирует Гнедича относительно «Видения»: «…Читай и распусти, если оно и впрямь хорошо. Я не боюсь тебя об этом просить, ибо оно тебе нравится»[140]. Впрочем, первая и вторая коллизии были тесно между собой связаны. Прежде всего тем, что батюшковская сатира в Москве опередила
своего автора и свое представление о нем как о поэте московский парнас формировал не без ее участия. Кроме того, в сатире были затронуты некоторые московские литераторы. И конечно же с ними Батюшкова сразу столкнула судьба: «…Мне стыдно перед Глинкой, который обласкал меня, как брата, как родного, а я…» («Я Русский и поэт. / Бегом бегу, лечу за славой, / Мне враг чужой рассудок здравый. / Для Русских прав мой толк кривой, / И в том клянусь моей сумой».) «Мерзляков — и это тебя приведет в удивление — обошелся как человек истинно с дарованием. <…> Он меня видит — и ни слова, видит — и приглашает к себе на обед. Тон его нимало не переменился (заметь это), я молчал… молчал и молчу до сих пор…» («Я тот, венками роз увитый / Поэт-философ-педагог, / Который задушил Вергилья, / Алкею укоротил крылья…») Собратья по перу, карамзинисты, восприняли Батюшкова как своего единомышленника, как борца на литературном поле вкуса. Неслучайно менее чем через месяц после личного знакомства Жуковский предложил ему писать поэму «Распря нового языка со старым».Однако несмотря на теплый и дружественный прием, Москва поначалу не обрадовала Батюшкова ни укладом повседневной жизни, ни праздниками, ни литературными новостями. «Ты спросишь меня: весело ли мне? — Нет, уверяю тебя»[141]; «…Если б не дружба истинно снисходительная Катерины Федоровны, которой я день ото дня более обязан всем, всем на свете, то я давно бы уехал… в леса Пошехонские опять жить с волками и с китайскими тенями воображения довольно мрачного, — китайскими тенями, которые, верно, забавнее, и самых лучших московских маскерадов»[142]; «Сегодня ужасный маскерад у г. Грибоедова, вся Москва будет, а у меня билет покойно пролежит на столике, ибо я не поеду… <…> Москва есть море для меня; ни одного дома, кроме своего, ни одного угла, где бы я мог отвести душу душой»[143]; «Впрочем, скажу тебе, что Москва жалка: ни вкуса, ни ума, ниже совести! Пишут да печатают»[144]. Бесприютность московской жизни скрашивало в первое время разве что общение с Петиным, с которым Батюшков не виделся со времен последней войны. Так что жалобы на отсутствие в огромной Москве места, где можно «отвести душу», были все-таки чрезмерными.
Возможно, Батюшкову было трудно освоиться в старой столице, потому что он с юности был вписан в петербургский контекст, и московская свобода, которая для жителя Северной столицы часто представлялась безалаберностью, была ему чужда. А может быть, давали себя знать только что пережитый творческий кризис и болезненное состояние нерешительности и страха перед будущим, которые охватывали Батюшкова всякий раз перед новыми поворотами судьбы. Апогей этого ощущения пришелся на Великий пост.
Уже в середине января Батюшков в письме Гнедичу выстроил простой и ясный план ближайших действий, направленных на получение места в иностранной коллегии. Недалеко от Москвы, в Твери, располагался двор великой княгини Екатерины Павловны, покровительствовавшей многим литераторам, в частности Карамзину. Управляющим великокняжеским двором был князь И. А. Гагарин, тоже меценат, личный знакомый Гнедича (Гнедич был многим обязан ему). План Батюшкова выглядел очень просто: поэт решил лично посетить Тверь и преподнести великой княгине свой перевод I песни «Освобожденного Иерусалима». Гнедич тем временем должен был уведомить князя Гагарина о желании его друга устроиться на службу в иностранную коллегию: «…Если он это возьмет на сердце, то я думаю, что тут ничего мудреного нет, тем более что он Радищеву предлагал в Твери прекрасное место, от которого наш приятель имел глупость отказаться»[145]. В дальнейшем этот план многократно варьируется, обрастает деталями, усложняется, постепенно главная фигура, то есть сам Батюшков, исключается из него, а к середине марта оказывается, что строить планы — все равно что пытаться обыграть судьбу: «Я не шутя был очень болен нервическим припадком в голове. Странная болезнь! Лекаря называют ее: le tic douloureux[146] или болезненное биение в висках, упаси Бог от этого мученья! Упаси Бог! Вот почему я не был в Твери, даже и вовсе отдумал. Что-то все не клеится»[147]. Обратим внимание на совершенно алогичный характер данного Батюшковым объяснения: он «вовсе отдумал» ехать в Тверь из-за приступа головной боли. Понятно, что такое объяснение — это скорее оправдание перед Гнедичем, который уже предпринял некоторые шаги для воплощения плана Батюшкова в жизнь. Дальше — больше: «Итак, я в Тверь не поехал! Что делать! Знать, таковы судьбы! Однако же Тасса моего хочу послать туда прямо к Гагарину. Что будет, того не миновать. Знаю, что самому бы лучше, да нельзя. Впрочем, я такой веры, что счастие впору и невзначай приходит и что все расчеты бывают иногда ничтожны»[148]. Намерение послать перевод Гагарину — это слабая попытка искупить вину собственного бездействия, а отсылка к судьбе, — конечно, действенное самооправдание. Не надо думать, однако, что Батюшкову удалось себя самого успокоить или обмануть. Он пребывает в крайне тревожном расположении духа, недоволен собой, и «Видение на берегах Леты» в этом комплексе ощущений играет не последнюю роль. «Ты знаешь, — пишет он Гнедичу, вновь испытав ужас от содеянного, — хотел ли я разглашать шутку, написанную истинно для круга друзей. Впрочем, чем более будут бранить, тем более она их будет колоть, и это верный знак, вопреки судьям, что она даже хорошо написана. Для меня слабое утешение. Представь себе, мой друг, что это даже останавливает отчасти мою поездку в Тверь (sic! — А. С.-К.), что это меня надолго, очень надолго сгонит с Парнаса…»[149] Сознание Батюшкова работает крайне парадоксально, подменяя истинное мнимым: поэт предполагает, что его «сгонит с Парнаса» самая блестящая вещь из написанных им за всю жизнь. Какой же выход видит для себя теперь Батюшков? Настолько фантастичный, что поездка в Тверь меркнет перед этим новым планом: «Я, любезный Николай, решился оставить все: дотяну век в безвестности и, убитый духом и обстоятельствами, со слезами на глазах, которые никто, кроме тебя, чувствовать не может, — скроюсь, если можно, навеки от этих всех вздоров. Заложу часть имения и поеду в чужие край. Не думай, чтоб это были пустые слова»[150]. Однако вскоре после того, как писались эти строки, Батюшков стал понемногу выходить из своего отчаянного состояния. И произошло это благодаря двум московским поэтам, дружба с которыми добавила ему уверенности в силах, дала новый импульс поэтическому творчеству, помогла яснее определить свою литературную позицию и, что не менее важно, заставила отказаться от убеждения, что в мире нет, кроме Гнедича, ни одной родственной души. Эти два поэта — Василий Андреевич Жуковский и Петр Андреевич Вяземский.
Батюшков пробыл в Москве меньше полугола, но за это время успел так близко сойтись с ними, что перешел на «ты». Разумеется, первый человек, с которым он поделился радостью обретения, был Н. И. Гнедич, воспринявший это известие без особого энтузиазма. Когда среди жалоб на московское житье в письмах Батюшкова начали проскальзывать сообщения вроде: «С Жуковским я на хорошей ноге, он меня любит и стоит того, чтобы я его любил…»[151] — Гнедич естественно попытался отстоять свое право лучшего и единственного друга. Батюшкову пришлось обороняться: «Поверь мне, мой друг, что Жуковский истинно с дарованием, мил, и любезен, и добр. У него сердце на ладони. Ты говоришь об уме? И это есть, поверь мне»[152]. Чуть позже Батюшкову пришлось защищать от нападок Гнедича и Вяземского: «…Напрасно сердишься на князя Вяземского, который меня истинно любит, а много ли таких людей! Кроме его ума (а он очень умен), он весьма добрый малый. Не знаю, как узнал, что я не еду, потому что ожидаю оброку с деревень, и что же? Предложил свой кошелек, но с таким добродушием, что письмо его меня тронуло. Деньги его мне не надобны: я отказал их, но я ему не менее за то обязан. Это не безделка, такой поступок! Согласись сам! Ибо ты довольно знаешь свет и жителей земноводного шара!»[153] Собственно, с весны 1810 года московские друзья стали занимать в сознании и сердце Батюшкова едва ли не более значительное место, чем старый товарищ Гнедич. Осенью того же года Гнедич вынужден был прочитать в шуточном отчете о деревенском распорядке дня Батюшкова следующий пункт: «1 час употребляю на воспоминание друзей, из которого 1/2 помышляю о тебе»[154]. Этой половины часа для Гнедича было мало.