Батюшков
Шрифт:
В безупречной по всем формальным признакам «Тавриде» мы найдем буквальные совпадения с этим несовершенным текстом. Та же традиционная тема представлена здесь гораздо более развернуто, деревенская хижина приобретает античные черты, подробно и красочно описываются картины природы, но некоторые формулы остаются вполне узнаваемыми:
Друг милый, ангел мой! сокроемся туда,
Где волны кроткие Тавриду омывают
И Глебовы лучи с любовью озаряют
Им древней Греции священные места.
Мы там, отверженные роком,
Равны несчастьем, любовью равны,
Под небом сладостным полуденной страны
Забудем слезы лить о жребии жестоком;
Забудем имена Фортуны и честей.
В прохладе ясеней, шумящих над лугами,
Где кони дикие стремятся табунами
На шум студеных струй, кипящих под землей.
Где путник с радостью от зноя отдыхает
Под говором древес, пустынных птиц и вод;
Там, там нас хижина простая ожидает,
Домашний ключ, цветы и сельский огород,
Последние дары Фортуны благосклонной.
Вас пламенны
Вы краше для любви и мраморных палат
Пальмиры Севера огромной!
К чести Батюшкова надо прибавить, что полученный им удар по самолюбию не заставил его бросить занятия словесностью, хотя раздражение по отношению к А. X. Востокову он сохранил надолго[60].
II
«Певец их, Тасс, тебе любезный…»
В 1803 году в департамент народного просвещения на должность писца определился Николай Иванович Гнедич. П. А. Вяземский красноречиво описал его в своих воспоминаниях: «Гнедич, испаханный, изрытый оспою, не слепой, как поэт, которого избрал он подлинником себе, а кривой, был усердным данником моды: он всегда одевался по последней картинке. Волоса были завиты, шея подвязана платком…»[61] Гнедич к этому времени уже всерьез считал себя поэтом и гордился этим статусом. По словам Вяземского, «Гнедич в общежитии был честный человек; в литературе он был честный литератор. Да, и в литературе есть своя честность, свое праводушие. Гнедич в ней держался всегда без страха и без укоризны. Он высоко дорожил своим званием литератора и носил его с благородной независимостью. Он был чужд всех проделок, всех мелких страстей и промышленностей, которые иногда понижают уровень, с которого писатель никогда не должен бы сходить»[62].
Гнедич был выходцем из Малороссии, происходил из казацкого рода, с девяти лет был отдан в духовную семинарию, где впервые проявил способности к сложению стихов (виршей) и изучению древних языков. После окончания с отличием Харьковского коллегиума (высшего учебного заведения) в 1800 году Гнедич сумел определиться в Московский университет, но закончить его не смог по причинам материального характера — чтобы продолжать жить в столицах, необходимо было служить. Перебравшись в Петербург, Гнедич тем не менее избрал для себя самое неприбыльное поприще — он сделался «профессиональным» литератором, то есть вел полунищенское существование, перебиваясь случайными заработками. Должность писца, которую он занял в департаменте, такой заработок предоставляла. Гнедич и Батюшков быстро сблизились и подружились. Отправляясь в свой первый военный поход в 1807 году, Батюшков написал Гнедичу слова, которые не утратили своего значения почти до самого конца его сознательной жизни: «Ты знаешь, что я чудак и не люблю в глаза льстить, но теперь разлука дает мне право сказать тебе, что один у меня друг, и истина сия запечатлена в моем сердце навеки»[63]. Биографы Батюшкова, рассуждая об этой многолетней дружбе, любят повторять вслед за Л. Н. Майковым, что противоположности сходятся: «Сын небогатого малороссийского помещика, Гнедич вырос в бедности и привык твердо переносить ее, любил замыкаться в себя, с наслаждением предавался труду, был в нем упорен и вообще отличался стойкостью в характере, убеждениях и привязанностях; жизненный опыт рано наложил на него свою тяжелую руку. Мало походил на своего друга Батюшков. Простодушие и беспечность лежали в основе его природы; ни домашнее воспитание, ни даже школа не приучили его к последовательному, усидчивому труду. Он был жив, общителен, скоро и горячо увлекался теми, с кем сближался, легко поддавался чужому влиянию, как бы искал в других той устойчивости, которой не было в нем самом. <…> Такие нежные, хрупкие натуры особенно нуждаются в дружеском попечении, — и Батюшков в лице Гнедича нашел себе первого друга, который умел оценить его тонкий ум и чуткое сердце, умел щадить его легко раздражающееся самолюбие и быть снисходительным к его прихотям и слабостям»[64]. Л. Н. Майков был во многом прав. Наверняка ошибался он лишь в одном пункте, касавшемся неспособности Батюшкова к «последовательному, усидчивому труду». Любому исследователю, который видел когда-нибудь черновые рукописи Батюшкова, известно, с каким тщанием работал он над каждым своим текстом и как неохотно выпускал его из рук, никогда не считая доделанным полностью. Однако повод для такой ошибки у дотошного биографа, несомненно, был. В то время, когда произошло первое сближение двух поэтов, Н. И. Гнедич уже начал свой многолетний труд по переводу с древнегреческого на русский «Илиады» Гомера. Это занятие представлялось ему исключительно важным не только с точки зрения ученого эллиниста, но и с позиции поэтической. Идея передачи средствами русского языка великой эпической поэмы древности во многом смыкалась с устремлениями М. Н. Муравьева, говорившего о благотворном влиянии великих произведений искусства на нравственное воспитание народа. Идея эта не оставила равнодушным и молодого Батюшкова, который с радостью откликнулся на призыв своего друга присоединиться к нему в переводческом труде. Вслед за Гнедичем Батюшков избрал для перевода эпическую поэму эпохи позднего Ренессанса — «Освобожденный Иерусалим» итальянского поэта Торквато Тассо.
Радуясь единомыслию с другом, Гнедич адресовал ему стихотворное послание, начинавшееся с вопроса-приглашения: «Когда придешь в мою ты хату, / Где бедность в простоте живет?» В традиционных для сентиментализма формулах он приглашал Батюшкова разделить творческий досуг, в качестве главного стимула для вдохновения предлагалось улететь вслед за мечтой в те края, которые соответствовали переводческим интересам обоих поэтов:
Туда, туда, в тот край счастливый,
В те земли солнца полетим.
Где Рима прах красноречивый
Иль
град святой, Ерусалим.Узрим средь дикой Палестины
За божий гроб святую рать,
Где цвет Европы паладины
Летели в битвах умирать.
Певец их, Тасс, тебе любезный,
С кем твой давно сроднился дух,
Сладкоречивый, гордый, нежный,
Наш очарует взор и слух.
Иль мой певец — царь песнопений,
Неумирающий Омир,
Среди бесчисленных видений
Откроет нам весь древний мир.
Батюшков некоторое время добросовестно исполнял программу Гнедича. Следование ей было почти полное: для своего перевода Батюшков использовал даже тот же стихотворный размер, что и его друг — для своего. Оба работали с александрийским стихом (шестистопный ямб с парной рифмовкой). Вот небольшой фрагмент перевода Батюшкова из XVIII песни «Освобожденного Иерусалима», показательный обилием архаических форм, инверсированных конструкций и тяжеловесной лексики (все же это перевод эпической поэмы!). С другой стороны, уже здесь отчетливо слышно стремление Батюшкова к благозвучию — фонетические сочетания искусно подобраны, слова выстроены прежде всего в соответствии с их звуковым обликом:
Се час божественный Авроры золотой:
Со светом утренним слиялся мрак ночной.
Восток румяными огнями весь пылает,
И утреня звезда во блесках потухает.
Оставя на траве, росой обмытой, след,
К горе Оливовой Ринальд уже течет.
Как отмечает один из тонких исследователей Батюшкова И. З. Серман, «главная привлекательность поэмы Тассо для Батюшкова состояла не в эпическом сюжете, не в воинском и религиозном героизме, но в самой поэтической манере Тассо: в разнообразии и нежности его языка и в абсолютном отсутствии стилистических границ между жанрами. Регулирующим принципом стиля Тассо была лишь его воля, его личное отношение к предмету изображения»[65].
Период полного совпадения творческих установок Батюшкова и Гнедича был недолгим. Целеустремленный Гнедич, переведя три песни «Илиады», понял, что александрийский стих не подходит для адекватной передачи текста на родном языке, и стал переводить заново — русским гекзаметром. Батюшков, переведя несколько фрагментов, работу свою продолжать органически не смог, хотя попытки предпринимал неоднократно и осознанно отказался от идеи Гнедича только после 1809 года. Это не было связано с природной неспособностью к последовательному труду, как считал Л. Н. Майков. Искания и находки Батюшкова в этот период оказались принципиально иными, чем предлагал ему Гнедич. Они окрашивались и своеобразием его личного, не похожего на Гнедичево, дарования, и определяющим для эпохи противостоянием двух литературных систем — борьбой между старым и новым слогом.
III
«Распря нового слога со старым»
Противостояние литературных систем было не столько идеологическое, сколько эстетическое, хотя идеологическую карту, во всяком случае, одна из спорящих сторон разыгрывала тоже с большой охотой. Противники, с легкой руки Ю. Н. Тынянова, вошли в историю литературы под именами «архаистов» и «новаторов»[66].
Во главе архаистов стоял признанный лидер, человек, профессионально весьма далекий от литературы, но внезапно ощутивший ее как свою вторую натуру — вице-адмирал русской армии А. С. Шишков. Собственных литературных произведений он почти не писал, зато был автором теоретических трактатов, в которых отстаивал два важнейших принципа. Один из них — языковой: древний славянский язык Шишков считал «корнем и началом российского языка»[67]. Он призывал литераторов не заимствовать слова в языках европейских, чем они стали грешить со времен петровских преобразований, а обратить свои взоры назад, в глубь веков, и из древней письменности черпать формы, слова и сочетания слов для современных произведений словесности. Только такой путь, по мнению Шишкова, мог вернуть русской литературе ее национальные черты и одновременно уберечь нравы от западноевропейской скверны: «…когда чудовищная Французская революция, поправ все, что основано было на правилах веры, чести и разума, произвела у них новый язык, далеко отличный от языка Фенелонов и Расинов, тогда и наша словесность по образу их новой и немецкой, искаженной французскими названиями, словесности стала делаться непохожею на русский язык»[68]. Чтобы немного разбавить шишковский пафос, следует заметить, что адмирал ошибался: старославянский язык никогда не был прямым предком русского, и основывать на нем современное словотворчество в XIX столетии было затруднительно.
Вторая идея Шишкова была связана непосредственно с литературным стилем, который преимущественно должен базироваться на высокой лексике и соответственно обслуживать высокие жанры, возрождая уже ушедшие в небытие оду и эпопею. Парадоксально, но подспорьем для высокого стиля, в представлении Шишкова, служила стихия фольклора, народная лексика, гораздо больше отвечающая национальным особенностям, чем новомодные французские заимствования.
Шишков в своих убеждениях был не одинок. В 1807 году в Петербурге в доме престарелого Г. Р. Державина на Фонтанке по субботам начал собираться кружок единомышленников, которые на практике претворяли шишковскую теорию. Через несколько лет эти же люди официально войдут в знаменитое литературное сообщество, которое получит громкое название «Беседа любителей русского слова». Состав его был разнообразен. Помимо откровенных графоманов, как, например, одиозно известный граф Д. И. Хвостов, в «Беседу» входил одаренный поэт-эпик С. А. Ширинский-Шихматов, рано покинувший литературное поприще, талантливый драматург А. А. Шаховской, легендарный баснописец И. А. Крылов, да и сам Г. Р. Державин до самой своей смерти возглавлял это литературное сообщество.