Бедная любовь Мусоргского
Шрифт:
За стойкой была приоткрыта оклеенная обоями дверка в задний чулан, где жил трактирщик. Там, у окна, в углу, румяно светились от зари иконы, одна над другой, точно золотой иконостас. "И такая гадина еще может молиться", с чувством своего превосходства, чистоты, невиновности перед всем миром, подумал Мусоргский.
– Ну, что же, я пойду, - процедил он сквозь зубы.
– Как вам угодно-с. Раньше чем к ночи ее нечего и ждать, ежели будет. Ужо я ей вычту, гулящей, благо струмент ейный тут оставлен.
– Арфа?
– Как-с? Именно, арфа-с. У таких мы завсегда залог забираем.
Трактирщик
Он кивнул трактирщику и пошел к дверям. Чиж заливался вечерним щебетом.
На улице он почувствовал печальную пустоту. Собственно, ему некуда и незачем идти, и он не знает куда себя девать. Он решил побродить по Невскому, посмотреть газеты в кондитерской или зайти в биллиардную, чтобы протащить время, остановившееся внезапно.
Люди, дома, лица прохожих, все казалось тошным, как желтый, заплывший салом, трактирщик. Весь мир вдруг опротивел ему. Может быть, к тому военному лекарю пройти, спрятаться от пустоты к Мечтателю. Только не к Лизе.
Он зашел в кофейню на Михайловской, почитать от нечего делать газеты.
В кофейне было тепло и накурено. Низкие волокна табачного дыма под розовым рожком напомнили гостиную Орфанти. Он почувствовал перед Лизой острый и горький стыд.
Газеты показались скучными, слепыми, как будто читанными. То же, что вчера, неделю, год назад: Англия, нам пишут из Парижа, Берлин, убийство с целью грабежа на Малой Колтовской.
Он вспомнил, как Бородин, шумановский Мечтатель, говорил ночью в солдатском госпитале о музыке, и что-то об апостоле Павле. В музыке и во всем, что есть в мире, звучит одна неразрешимая вечная тема: столкновение света и тьмы, зла и добра, сплетение, смешение их. Вечная победа света и есть музыка. У апостола Павла где-то в послании сказано: есть Чаша Бесовская и Чаша Господня. Так музыка есть вечно льющаяся Чаша Господня.
Но почему-то все это почудилось Мусоргскому одними словами, пустотой слепых газет, несущейся тенью почудились ему их горячие рассуждения, замыслы, вся его жизнь, и все, что он думал о Лизе, - а вот единственно настоящее, внезапное, та худенькая, рыжеволосая арфянка, в стоптанных башмаках, и удивительнее она всего, и лучше, и чудеснее, а он не знает, кто она - Чаша Бесовская или Чаша Господня.
"Не знаю, не знаю, и все равно, что не знаю", думал он уже на улице, торопливо застегивая шинель...
Кабак на Мещанской шумел, гудел, качался, как душная корабельная каюта. Мусоргскому стало страшно, противно, в пьяном звоне, в качании, в этой мятежной, ползучей смуте и он понял, внезапно, что его мысли, любование своей честностью, совестью, какая будто бы болит в нем, его приятное раскаяние, его книжные планы перестройки мира, сбежавшиеся к нему по дороге на Мещанскую, все было обманом и мерзостью.
Он не за тем пришел сюда, он не знает, зачем ищет ту несчастную. Он ничего по настоящему не знает и не понимает,
но кабак на Мещанской, звон, ползучая смута, трактирщик, равнодушно щурящийся из-за стойки, птица, благословенно певшая на закате, теперь бьющаяся в бессонном страхе, вот это и есть настоящее, безысходная смута, какая будет на свете всегда.Он облокотился о стойку, изнемогший. За ним позвенела арфа, в нестройном звоне пролетели обрывки небесной песни, какую слышал в метели.
Из чулана, протискиваясь в узкую дверку, входила рыжеволосая арфянка. Она сгибалась под арфой, под тяжестью железного крыла.
– У-у, тяжелая, - слышно передохнула арфянка.
– Было бы не пить вчерась, - равнодушно сказал из-за потертой конторки трактирщик.
– С перепою силы потеряла ...
– А тебе какое дело?
– уперши полудеские руки в бока, передразнила певица.
– С перепою... Ты, что ли, жирюга, поил?
– Брось шуметь, все одно задарма.
– Нет, не брошу, не брошу.
Неожиданно, некрасиво покривился рот, она огорченно заплакала.
– Аня, здравствуйте, вы не узнаете меня, - не вынес ее слез Мусоргский.
– И этот лезет еще, - визгливо закричала арфянка (она давно заметила Мусоргского).
– Не узнаю... Подумаешь, все его знать должны... Очень узнаю, как же ... Жадина, рубля пожалел ... Офицеры. Плевать я хочу на офицеров.
– Позвольте, Аня, - совершенно растерялся он. Она утерла слезы, злобно посмотрела сухими, тусклыми глазами:
– Чего позволять ... Опять к себе потащишь, пенье мое слушать. Знаем вас. Пондравилось.
Так нестерпимо стыдно стало ему, что он потупился, растерянно теребя фуражку. Весь кабак будто качался, смеялся над ним.
Арфянка вытащила из-под кофточки скомканный платочек, утерла глаза и утихла:
– Вы опять ко мне пришли?
– К вам.
– Пожалуйста, если ко мне. Сядемьте к столу. Он пошел за нею в угол. Там, под объявлением пивного завода, стена, коричневая от копоти и табачного нагара, текла струйками пара, точно потела.
Аня оправила кофточку, сунула платочек под юбку, на живот. Бледно-серая, с погасшими глазами, она делала все, как тихая машина.
– Надо заказать чего-нибудь. Я не буду пить. Для блезира. Полагается.
– Хорошо.
– Мне к вам ехать, или куда?
– Ко мне, но постойте же, я хотел вам сказать...
– Вы опять с разговорами. Не надо мне, пожалуйста, разговору. У меня голова очень болит. Устала. Крепко сжатым кулачком она потерла лоб:
– Поедем, и все. Вот только тут еще петь должна. Кабы вы заплатили хозяину отступного за нонешний вечер, я бы с вами сейчас и поехала.
– Конечно.
Он встал, чтобы идти к стойке.
– Полтинник ему дайте, не больше, - с внезапным оживлением бросила она вслед, стала собирать со стола шубку и оренбургский платок. Она завязала его узлом на спине, узел съехал на бок. Она торопливо завязала под подбородком ленты шляпки.
Когда они садились на извозчика, она закрыла глаза, и, как в тот раз, прижалась щекой к его плечу. Оба молодые, ей, как и ему, едва ли минуло двадцать, офицер с девушкой могли показаться братом и сестрой, или женихом и невестой. Он вез ее к себе, как холодную покойницу.