Бедная любовь Мусоргского
Шрифт:
– Извините, что я шумела давеча в трактире, - открыла она глаза.
– Это верно, что с дурости, пьяная вчерась была. Вы недовольны на меня?
– Нет, совсем нет, - сурово ответил он.
У себя, в прихожей, в темноте, он сказал:
– Идите ко мне, устраивайтесь.
Постель была не убрана с утра, печь не топлена.
В чулане, за прихожей, он набрал дров. И с охапкой прошел в кабинет.
Аня сидела в потемках на диване, уже без кофточки, белели полоски ее белой сорочки на худых плечах, ей заметно было холодно.
– Я сейчас растоплю, - сказал он, присаживаясь на корточки перед печкой. Вы ложитесь, пожалуйста ...
–
– робко спросила она.
– Конечно.
В потемках стукнули ее башмаки, она стала стягивать чулок с ноги, он почувствовал это по шелестящему звуку за собою. Что-то горячо и сладко толкнуло его от шелеста в грудь, он стал раздувать лучину. Огонь дружно осветил угол стола, ножку пианино.
Певица лежала на диване, закинувши под голову худые нежные руки. Она позевала тихо, потом поправила нечистую ленточку сорочки. Темно-рыжие волосы сбились на подушке прядями:
– Тепло как. Огонь.
Он не ответил. Она позвала:
– Ну, что же, идите, что ли...
– Спите, Аня, понимаете, спите, и больше ничего. Я вас накрою пледом, шинелью, а вы спите, поняли?
Одна ее нога, босая, выглянула из-под пледа, пальцы изящные, длинные, узкие. Он осторожно обернул ей ноги пледом: они были холодны, как лед.
– Нянька какая, - слабо усмехнулась арфянка.
– Как укрыл. Зачем. А вы куда же?
Мусоргский молча подвинул кресло к печке. Аня приподняла голову и сказала неуверенно, с удивлением:
– Мне взаправду можно спать?
– Взаправду.
– Ну тогда спасибо ... Вот спасибо, ей-Богу. Она повернулась к спинке дивана, потянулась слегка дрожа, потом высоко подобрала колени и, спрятавши между них все еще ледяные руки, вздохнула с облегчением и благодарностью, что можно заснуть одной.
Дрова в печке обуглились, тихо развалились багряной чешуей. Мусоргский осторожно встал и, не глядя на спящую, неслышно прошел со свечей в прихожую. Он набрал там из ящика поленьев. У вешалки он задел шубку арфянки. Украдкой, точно делая что-то стыдное или преступное, он осветил ее свечей: над шубкой соломенная шляпка с серыми лентами и зацепившейся на крюке прорехой тонкий оренбургский платок, бедная, пустая, затихшая оболочка Ани. От всего неуловимо и знакомо пахло ее прохладной свежестью.
Когда он вошел, арфянка спала, откинувши голую руку, по ее худым плечам неверно бродил погасающий огонь печки. Он обходил ее со страхом. "Соблазн, соблазн, - думал он.
– Похоть, тьма, плен окаянный, но я не поддамся, ни за что".
Он стал на колени, начал вталкивать в печь полено. В потеплевшем воздухе кабинета он чувствовал тот же легчайший и живой ее воздух, прохладный, прелестный, и это было сильнее его. Упрямо глядя в огонь, он бормотал:
– Святые себе руки на огне жгли. И я сожгу, если так, сожгу ...
И услышал за собою легкое шевеление. Он знал, что пошевелилась она, оглянуться было страшно.
– Послушайте, - позвала она шепотом, - я спала?
– Да.
– И верно, что спала. Подите сюда.
– Зачем?
Он встал и подошел к дивану. Отдохнувшая в тепле и благодарная за это арфянка пошептала, глядя на него светящимися глазами:
– Чего же вы все сидите ... У меня тут тепло ... Тихо повозясь, она подвинулась к спинке дивана, слегка откинула с себя плед:
– Идите ко мне.
На него дохнуло ее живое тело, и тьма, сильная, беспощадная, пронеслась в нем,
и сбила, сбросила его в сладостную бездну.БЕГСТВО
Лиза Орфанти недели две ждала письма.
Вернее вспомнила внезапно, как Мусоргский говорил что-то о письме в прихожей.
За обедом, - отец любил, чтобы обеды были по-английски торжественны, Лиза, черпая серебряной ложкой ананас, вспоминала с покорной грустью: "А письма нет". Когда она ездила с теткой в Гостиный двор, и снег из-под копыт холодной пылью обдавал лицо, она снова вспоминала о письме. К ней приходили подруги, две дочери английских купцов, веселые девушки с открытыми лицами в веснушках, младшая с причудами (она курила испанские пахитосы). Англичанки тащили ее играть на биллиарде. Лиза оживленно смеялась. Но вдруг что-то с силой сжимало сердце: "письмо".
Тогда она сама решила написать Мусоргскому. Это было немного смешно писать малознакомому офицеру, ее холодное достоинство было задето, но Лиза, понимая это и досадуя на себя, все же написала Мусоргскому, и одна, на прогулке, опустила письмо в почтовый ящик у Главного Штаба. В письме, правда, была всего одна вежливая строка: "Почему не заходите, не больны ли?"
Ответа не пришло, и Лиза неожиданно для себя, заплетая на ночь девичьи косы в спальне, перед зеркалом, расплакалась. Это не была обида или оскорбление. Это было чувство чего-то непоправимого; обречения.
Двумя днями позже, после партии в биллиард, когда веснушчатая англичанка от души восхищалась ее ловкими ударами, Лиза решила, что надо самой пойти к Мусоргскому, и стало странно, как она не подумала раньше: так это просто и необходимо.
Досадно было обманывать тетку, старую горничную, подруг (об отце она не думала), для которых такое посещение было бы настоящим скандалом.
"Все равно, пусть скандал", решила Лиза, и с совершенным бесстрашием и покоем, под предлогом головной боли, уехала от англичанок раньше, чтобы успеть побывать у Мусоргского до обеда.
В Петербурге уныло и шумно звенели вейки. Стояла масляница.
Она отпустила извозчика и пошла пешком вдоль белого канала, там было безлюдно. Зимний день светился в тишине. Барка с дровами, зазимовавшая на канале, живорыбный садок под снегом, все было грустно и бело.
В бархатном салопе, с собольи оторочкой, в кринолине, пряча от холода лицо в муфту, Лиза легко шла вдоль набережной. Ее узкие следы на снегу казались птичьими.
Если бы в Петербурге была Людмила Ивановна Шестакова, большой приятель Лизы по сердечным делам, она устроила бы так, что Лизе не пришлось идти к Мусоргскому. Но Шестакова уехала, кажется, в Тверь, по делам с казной, а с медиком Бородиным, забегавшим раза два, Лизе мешала говорить о Мусоргском девичья гордость.
Она ни от кого не могла знать, что случилось с Мусоргским, а между тем у того уже вторую неделю жила уличная певица.
Страсти обычно неряшливы, и люди, охваченные страстями, теряют какую-то светлую, человеческую равномерность, гармонию, а вместе с нею и обычную опрятность, чистоту, перестают следить за собою, замечать себя.
Самые легкие и веселые люди от страсти как-то по-животному, тяжелеют и во всем, в походке, в глазах, заметно у них что-то бессмысленно-скотское, как, например, у охваченных страстью молодоженов, что, впрочем, не мешает им недели через две ссорится друг с другом, грубо и глупо, и чувствовать себя несчастными.