Бедный Юрик
Шрифт:
– Ну, вот, – сказал Генрих, – вот и конец нашему знакомству. Вы уезжаете в Ленинград. И я уезжаю. И все постепенно забудется…
Сказать, что я удивилась, значит, ничего не сказать. Странная, но уже захватившая меня история обрывалась ни с того ни с сего самым неожиданным образом.
– А куда вы уезжаете, если не секрет?
– В Алма-Ату, на военные сборы для офицеров запаса. На два месяца.
– Это так внезапно случилось?
Он запнулся:
– Нет, просто… Ну, это разумный способ… Я от знакомых ребят-архитекторов узнал, что они едут… И пошел в военкомат. Там, конечно, обрадовались… Через две недели еду… Вот пришел… в последний раз повидаться…
Эта история перетиралась нами потом не раз. В тот вечер я, оказавшись в полном тупике, не ощущая никакой логики, а только разочарование и обиду, быстро нацепила маску вежливого равнодушия и пожелала ему счастливой службы и скорейшего восстановления семейного очага. Задетый
– Ну что ж, жаль, что вы не хотите мне их сообщить.
– А зачем вам это? У вас в ближайшее время жизнь заполнится новыми впечатлениями, встречами. Появятся новые собеседники и спутники.
Выяснилось после каких-то путаных и околичных разговоров в тот вечер, а более отчетливо – значительно позже, что мою болтовню о Ленинграде, аспирантуре, Диме Резникове (я много в первые недели и даже месяцы этого знакомства болтала просто так, для заполнения пауз, для оттачивания своего языка, для прояснения самой себе собственных планов и намерений, не придавая этим словам, а также нашим с Генрихом отношениям особого значения) он принял всерьез. Я не догадывалась, какую невиданную цену приобретают мои медные, копеечные речи, попадая спутнику не в уши, а почему-то в душу, в сердце.
Мои последние разглагольствования об аспирантуре он принял за твердый, четко продуманный план жизни. А упоминание о Диме в том числе – семейной. И решил, с одной стороны, не путаться у меня под ногами со своей никому не нужной любовью. С другой – найти удобное и уединенное (в смысле набитости чужими людьми и военными приказами) место, в котором ему удастся зализать, заживить свои душевные раны.
Кажется, я сразу спросила, а почему он не поинтересовался моим мнением на сей счет, не уточнил, не прояснил ситуацию? Во всяком случае, Генрих почувствовал, что попал пальцем в небо. И наш разговор продолжился. И не единожды. Я объяснила, что никакого пикового интереса в Ленинграде у меня нет. Даже аспирантура – это пока так, лишь фантазия, на всякий случай. «Сибирские огни» меня привлекают во сто раз больше. А уж о Диме Резникове я вообще и думать не думала. Так, спрыгнул с языка. А вот к нему я отношусь с симпатией. И с интересом. Да, да. Только не берите в голову чего-то эдакого… Мы ведь так мало друг друга знаем. Видите, как плохо понимаем… Но при всем при том…
И мы стали опять встречаться, чтобы лучше понять… Но прежде всего Иванов помчался в военкомат, чтобы отменить свой добровольный призыв. Напрасно! Оставь надежду всяк сюда входящий! Все бумаги двинулись по инстанциям. Не нужно совать голову в пасть льва! Пришлось утешаться тем, что лев не собирался эту голову откусить, а хотел только подержать ее в зубах шестьдесят дней.
Оставалось более продуктивно использовать последние две недели. Теперь мы уже встречались ежедневно.
И не только об охоте, собаках и любимых детских книгах мы говорили. Что-то прорывалось, высыпались какие-то факты, детали его личной жизни. Например, Генрих вдруг спросил, слышала ли я о такой удивительной поэме Дмитрия Кедрина «Зодчие», и тут же прочел кусок. А я, подсказав какую-то забытую им строку, поспешила заметить, что у Кедрина много замечательных лирических стихотворений. Слава богу, пять лет назад стараниями Димы Резникова я к ним приобщилась, чуть ли не силой. Нет, Генрих их не знал. «Зодчие» прочел в перепечатке у кого-то из архитекторов. И я (тогда еще память на стихи не износилась) рассказала «Куклу», «Дуэль» и «Разговор». Хотя больше всего я хотела заинтересовать строчками о том, как «К нам в гости приходит мальчик со сросшимися бровями», и благородными сожалениями, «что наша любовь не вышла и этот малыш не мой», но Генрих страшно взволновался «Разговором». Все повторял: «Мне страшно с тобой вдвоем». И даже стихами Слуцкого про лошадей в океане и Гудзенко «Мы не от старости умрем, от старых ран умрем…» – мне не удалось его отвлечь. Пришлось прибегнуть к сильнодействующему средству, к такому дорогому «Со мною вот что происходит» Евтушенко. Тогда каждая строчка этого стихотворения казалась мне такой исчерпывающей, такой переполненной смыслом, все объясняющей и освещающей… В этих поисках близкой души, единственной любви…
На моего собеседника стихи эти тоже подействовали необыкновенно. Он ушел в себя, как-то затих на противоположном мне конце скамейки, которую мы недавно обнаружили, не доходя до моего дома. Что мне еще нравилось: во время этих вечерних прогулок Генрих ни разу не попытался нарушить платоничности наших отношений. Как он догадывался, что одним неосторожным, нецеломудренным движением может все испортить?
Стихи наконец растаяли в темноте.
– Инна, а что вы делаете завтра после работы?
– Да ничего особенного.
– А
вы в Бугримской роще когда-нибудь бывали?Назавтра Генрих пришел за мной около восьми вечера. Не знаю, что меня подтолкнуло, но в первый раз за время знакомства я специально нарядилась в новые юбку с блузкой. И волосы накануне почти полностью отмыла от генциан-виолета. Бабушке я сказала, что вернусь поздно, и взяла с собой ключ. А Генрих заверил Валентину Акимовну, что ничего дурного со мной под его присмотром случиться не может.
Вприпрыжку я спустилась с нашего крутого крыльца и тут же, наказанная за неуемную прыть, оступилась, подвернула (правда, слегка) ногу. Генрих успел меня подхватить в последнюю минуту и уже на ровном асфальте взял под руку. Я нагло заявила: предпочитаю, чтоб не меня поддерживали, а чтобы я опиралась… Но я действительно всю жизнь выбираю такой способ хождения «под руку» – и со школьными подругами, и с университетскими, и с друзьями мужского пола, и со считанными поклонниками.
Я просунула ладонь спутнику под локоть, и наши кисти соединились. Прошло пятьдесят лет, но я до сих пор помню это ощущение. Ни до, ни после я не испытывала такого утонченного и одновременно сильного наслаждения от простого прикосновения. У него была удивительно нежная ладонь. Потом я имела возможность рассмотреть эти руки во всех подробностях. Длинные, красивые пальцы довольно крупной, но очень изящной кисти, породистой – непонятно откуда? Крестьянский ведь сын и внук с обеих сторон. Это – на вид. На ощупь же – удивительно гладкая, нежная кожа. Тоже непонятно – почему? Ведь у него руки все время были в работе. То, что называется «золотые». Рубили, строгали, клеили, сверлили, чистили, красили, варили, рисовали… Что еще? Да абсолютно все!
Но, казалось, к его ладоням ничего не приставало, они ни от чего не грубели, никакие мозоли на них не образовывались. Единственное, чем можно этот феномен объяснить – когда Генрих касался любимого человека: женщины, матери, ребенка – нежность, находившаяся внутри, давала такое мощное излучение, что превращала обыкновенную кожу в некую бархатную субстанцию. Я, во всяком случае, мгновенно и безоговорочно погрузилась в совершенно новое для меня состояние радости от того, что меня так нежно любят. Его ладонь сказала об этом больше и точнее, чем любые слова…
И мы пошли. Не всегда под руку. Хотя я не стремилась прервать это восхитительное касание. Просто маршрут наш был длинен, разнообразен. И по пути случалось всякое. Сначала мы погрузились в какие-то кривощековские переулки. Было совсем светло, несмотря на вечер. Стоял июнь, чуть ли не летнее солнцестояние, когда в Сибири «одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса».
Генрих вел меня кратчайшим путем к Бугримской роще. Я жила в Кировском районе больше года, но ни разу в ней не бывала. Только проезжая по Коммунальному мосту, видела на нашем, левом, берегу большой березовый массив, весело зеленеющий кронами в летние дни и воинственно чернеющий зимой концами голых веток. Знала, что там находится городской пляж. То есть место для массовых купаний и коллективных возлияний. Но как-то ни меня, ни моих приятелей туда не тянуло. А вот сегодня мы зачем-то в рощу шли. Ну не купаться же! Уже вечерело. Воздух был прохладным. Вода же наверняка еще холоднее.
Сталинские пятиэтажки, выстроившиеся вдоль нашей Шестой пятилетки, сменились двух-трехэтажными типовыми домами – явно какое-то заводское жилье, то ли предвоенное, то ли военное. Кривощеково было плацдармом крупнейших новосибирских предприятий: турбогенераторный завод, завод им. Ефремова (что он выпускал?), Сибсельмаш (нет, этот хоть и в Кировском районе раскинулся, но в противоположном от Бугримской рощи направлении).
А вот и малоэтажные розовые бараки закончились. А набежали частные, разрозненные, по-сибирски неказистые домики. Без палисадников, без веселых калиток, без приветливых наличников. Зато с тяжелыми ставнями. И с первыми выбежавшими из рощи единичными березами, то во дворе, то на улице. То прямо посреди узкой дороги, так что приходилось обходить ее с двух сторон, порознь. Нога наконец перестала ныть, и цепляться за моего спутника уже не было повода. Но шли мы рядышком, и он говорил, говорил, не умолкая. Как будто освобождался от накопившегося за много лет груза. Сначала – про Бугримскую рощу. На ее территории располагался во время войны пионерский лагерь. Я толком не поняла, а спросить – не спросила: было там какое-то строение или дети жили в палатках? Да и неважным это казалось для исповеди Генриха. Он просто погружался сам и хотел меня погрузить в мир своей юности, в мир созревающих чувств, в мир первой любви. В сорок третьем году ему было пятнадцать лет и он числился в Бугримской роще помвожатым. Я по собственной школьной биографии помнила эту категорию не мальчиков уже, не девочек, но и не юношей, не девушек, по жизненному, душевному опыту неотличимых от своих подопечных, отделенных от них только переходом из пионеров в комсомольцы. Но уже потревоженных первыми гормональными приступами.