Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Вот, например, разве он, Марченко, может выйти из круга, очерченного вокруг него жизнью? Да и что есть за тем кругом? Другая работа? Но с него достаточно этой. Другие поиски? Но ему интересны эти. Поиски, открытия, неизвестность. Страх перед ними. Какой он особенно чувствует сейчас. Взойдет солнце, они поставят эксперимент — и тогда… Нет, пока что не надо думать, что будет тогда. Но и не думать, конечно, он не мог. О себе и о тех, с кем прокладывал все эти годы общий путь. Он осознавал свой долг — да, прямо-таки долг — перед сотрудниками лаборатории. И именно это осознание долга перед людьми приносило ему радость. Радость ответственности за судьбы других. Он понимал, что ему не безразличны все эти люди, что он болеет за них душой. И именно этим он, прежде всего, сам человек, коммунист. Он даже поднимался этой мыслью над всей мелочностью будней, над собственным несовершенством, терзаниями души. Это не было
Именно из-за этого и чувствовал настоящий страх перед экспериментом, который должны были начать через несколько часов. Он старался не думать о нем, убегал в детство, в прочитанную несколько дней назад «Анну Каренину», но всякий раз краем мысли натыкался на что-то острое, горячее, ощущал это почти физически, как ощущает пильщик на расстоянии нескольких сантиметров от руки диск циркулярки.
Дмитрий Иванович уже не мог заснуть до утра. Даже попытался читать — на его журнальном столике лежала книжка о новых раскопках Помпеи, но прочитанное не лезло в голову, и он отбросил книжку и снова погасил свет. Так и пролежал с открытыми глазами до утра.
Встал с головной болью, расслабленный, почти обессиленный. С трудом заставил себя кое-как сделать зарядку — махнул в одну сторону, в другую руками, точно давал кому-то отступного, несколько раз согнулся в пояснице и на том закончил. Позавтракав яичницей и вчерашней картошкой, проводил до школы Маринку — он провожал ее каждый день, Маринка считала это его почетной обязанностью, — и пошел на работу. Он пошел не прямо, а далеким кружным путем, надеясь хоть немного взбодриться, развеять боль в голове. Было приятно идти по утреннему городу, по только что политым тротуарам, где в лужах купались голуби и торопились прохожие. Медленно, потому что из дому вышел слишком рано, поднимался вверх по крайней аллее парка Шевченко. Он даже не заметил, как очутился тут. Вот так же, по этой же аллее он поднимался… тридцать пять лет назад. Тридцать пять или тридцать четыре. Не мог точно сосчитать. А то, как шел с фанерным чемоданом в руке, помнил хорошо. И тут он догадался, что нынче и шел для того, чтобы припомнить или припоминать. Прошлое, таким, каким оно было в действительности, приходит весьма редко и как-то неожиданно — вспышкой. Какой-то звук, какой-то цвет, какая-то ассоциация вдруг вырвет мгновение оттуда, и все цепенеет в душе. И кажется, ты вернешь себя, бывшего, молодого, вернешь время, молодые деревья и те облака. Приятное и даже чем-то пугающее мгновение.
Здесь он остановился тогда. Чемодан поставил у ног, но ручку не выпускал. Чемодан сделал ему сосед, дядько Гаврило. Ручку оторвал от двери, петли сделал кожаные.
Было очень рано — пятый или шестой час. Город еще спал. Он остановился возле бассейна. Посреди бассейна стоял симпатичный толстенький мальчик, он держал над головой тыкву, из которой лилась вода. Солнце только что взошло, играло лучами на мраморных плечах мальчика, на струях, сверкающих радугой. Мальчик чем-то походил на сельского пастушка, у него так же вихрился на голове чуб и спадали намокшие штанишки. Сейчас тут стоит другой мальчик. Он держит в руках рыбину. Того мальчика, наверное, забрала война.
Дмитрий Иванович помнит, ему тогда захотелось пить. Он поставил чемодан на край бассейна, чтобы держать в поле зрения — наслушался в селе про «жуликов», — перескочил на кучу камней и нагнулся к тыкве. Он тогда воспринимал жизнь просто — прежде всего с точки зрения целесообразности того, что существовало вокруг. Он хотел пить. А тут была вода. И ему было все равно, откуда она текла — из криницы, из крана или из мраморной тыквы. Он подумал, что сейчас, как бы он ни хотел пить (он вообще забыл, что такое настоящая жажда), ни за что не стал бы на край бассейна. И не только потому, что это некультурно…
В это мгновение он подумал, что паренек, который стоял здесь тридцать пять лет назад, то был не он. Тогда у бассейна стоял сильный, непосредственный, и грубоватый, и бескомпромиссный парень. А сейчас стоит грузный, рассудительный мужчина, ученый, который часто колеблется, который уже мало на что способен, хотя и работает не покладая рук. Этот человек больше живет воспоминаниями, чем надеждой, потому что для него та часть жизни, что осталась, короткая, а та, что прошла, длинная, потому, что надежда относится к будущему, а воспоминания —
к прошлому. Этот человек знает, как трудно приобрести и как легко потерять, вот почему он рассудителен и безжалостен к себе. Нечто такое, или подобное этому, когда-то сказал Аристотель. Может, он это сказал тоже стоя над бассейном и глядя на свое молодое отражение в воде?Но это все же, подумал Дмитрий Иванович, был он. А усталость, рассудительность — это только напластование, это одежка, какую он натягивал одна на другую в течение ряда лет. А тот паренек был действительно пылким и беспечальным. Напившись и рассудив, что еще очень рано, взял чемодан и поволок его за высокие тюльпаны в густую траву. Он лег на траву и, крепко держа в руках ручку, ту самую ручку, за которую он брался семнадцать лет, открывая дверь в хату, и которая теперь была прибита к чемодану, заснул.
Проснулся от какого-то шума. Сел, протер глаза и увидел перед собой грудастую дивчину в синей косынке и зеленом фартуке. Он не сразу понял, что она отчитывает его за помятую траву. Это его рассмешило, и он сказал:
— Я привезу вам его целую копну.
— Чего? — удивленно спросила девушка.
— Сена.
Тогда расхохоталась она. И сквозь смех объяснила, что сена ей не нужно, и всем, кто живет в городе, а что нельзя мять траву, так как это портит вид парка.
Он начал поднимать руками зеленую шевелюру травы, и девушка расхохоталась еще пуще.
Потом он встречал ее не раз — она работала не то дворничихой, не то садовницей в этом парке, и всякий раз, завидев его, смеялась.
Он поселился у двоюродной тетки. В университет ездил только на трамвае. Первые две недели — в одном и том же вагоне. На том вагоне на борту было написано число 631. Он думал, что только этим трамваем, с числом 631 на борту, и можно доехать до Владимирской улицы. Придя утром на остановку, поджидал его иногда и по два часа. Опаздывал на лекции. Тогда стал приходить на рассвете, экономя на сне. А однажды, не дождавшись вагона шестьсот тридцать один, пошел пешком по рельсам, чтобы не заблудиться. Ох и смеялись же его однокурсники, когда он рассказал им, почему опоздал. То были не те однокурсники, с какими он заканчивал институт. С теми, в рядах добровольческого студенческого батальона, он пошел на войну. После войны он не встретил ни одного из них.
Вторично он пришел в этот парк, когда тут еще не было ни зеленых насаждений, ни цветов, ни фонтана. И не было больше грудастой девушки в синей косынке и зеленом фартуке. А он был такой же, как и прежде, — непосредственный, влюбленный в науку, но еще более энергичный и настойчивый. В нем буйствовала энергия, сила, зрели надежды что-то открыть, испить из источников, бьющих в глубине. Наверное, было и подсознательное желание навсегда избавиться от фанерного чемодана, а потом от солдатского мешка и голых досок железной койки в послевоенном общежитии. На те доски он клал одну полу шинели, другою укрывался и спал не разуваясь, потому что железная печка, жестяную трубу которой они вывели в форточку, грела до тех пор, пока в ней гоготало пламя от украденного на станции Киев-Товарный, распиленного в подвале кругляка.
У них был сильный курс. Одетый преимущественно в шинели, глубоко в складках еще сохранявшие запах порохового дыма, да в юбки из плащ-палаток и кофточки из парашютного шелка. Недаром почти треть пошла в большую науку. Марченко тоже пришел на студенческую скамью прямо из госпиталя (был контужен на понтонной переправе через Вислу) на второй курс. С другой стороны, его уже начали щекотать и лучики честолюбия, неясные чаяния что-то найти, что-то открыть, что-то свершить. Те огоньки трепетали в нем издавна. Он сам не знал, откуда они в нем. Ведь, казалось, был точнехонько такой, как другие хлопцы в селе. Ну, может, немного тоньше. Немножко чувствительнее. Он стеснялся этой чувствительности и тонкости, хотел быть таким, как все. Он жаждал быть таким. Но ни в ком из них не горели те огоньки. Он в течение всей войны таскал в вещевом мешке два толстых тома биологии, а мог бы вместо них положить пару запасных онуч или банку американской тушенки… Они снова привели его в этот парк. Дмитрий Иванович понимал, что, конечно, в том, что он шел именно в биологию, было и немного случайности. Но в том, что он шел вперед, к знаниям, — нисколько. На какой-то миг он задумался, что из него могло бы получиться, если бы он не поступил на биофак университета. Как бы сложилась его жизнь? Он не мог не признаться себе, что всюду, куда бы ни забросила его судьба, он стремился бы вверх. Если бы не поступил на биофак, вернулся бы в Чернигов и поступил в пединститут. И тоже получил бы диплом с отличием. Правда, тогда бы колея его жизни вряд ли присоединилась к широкой магистральной колее науки. Он был бы учителем биологии. Не учителем, а директором школы. Образцовым директором школы… И потратил бы на это столько энергии и сил…