Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
— Убедили, — сказал директор и подписал заявление. — Вы будете дома или поедете куда-нибудь? — спросил, уже провожая Марченко к двери.
— Наверное, поеду в «Бережок», немного отдохну, порыбачу.
— Ни пуха ни пера! — напутствовал Корецкий.
Он вложил в эти обычные слова немало теплоты, и Дмитрий Иванович ответил тоже с чувством:
— Могу заверить — ни того, ни другого не будет. И все же — к черту.
Глава девятая
Дмитрий Иванович поехал не в институтский «Бережок», а в село Соколовку на Десне, где уже дважды отдыхал с Ириной и детьми. Сел в Киеве на «ракету», и через пять часов сошел в Моровске, в семи километрах от Соколовки, куда добирался по глубокому песку попутным грузовиком. Он рассчитывал побыть в селе две недели, а потом наведаться в Киев и, независимо от того, как закончится эксперимент, вернуться в Соколовку с семьей… Он забрал бы их сейчас, но Андрей отбывал производственную практику.
Шофер подвез его прямо к хате деда Онышка, у которого Дмитрий Иванович квартировал оба раза
В пристроенной к хате комнатушке, смотревшей в сад и на Десну, был отдельный ход с крылечком и крохотной верандочкой, — там оба раза роскошествовал с Андреем и Маринкой Дмитрий Иванович. Пристройку занял он и сейчас — заранее написал Онышкам, что приедет с семьей на лето. Он не только квартировал у них, но и столовался, и не чувствовал от этого никакого неудобства, хотя поначалу, в первый их приезд, бабка Варвара и слушать о таком не хотела: «Вы люди столичные, ученые, а у нас харч простой, крестьянский». А потом убедилась, что Дмитрий Иванович человек не только деликатный, но и простой, «неразборчивый в еде», и охотно кормила его пшенной кашей, варениками с вишнями, рыбой, которую тут никогда не жарили, а только варили и подавали на стол целиком. На усадьбе Онышков Дмитрию Ивановичу особенно нравились две шелковицы, они напоминали ему шелковицы в их огороде, манил лес, точнехонько такой, как и у него на родине. Дважды они ходили с дедом Онышкой за маслятами и приносили полные корзинки. Ловли удочкой дед Онышко не признавал, и на этот промысел Дмитрий Иванович ходил один. Рыбалил он не под кручами, где удило большинство дачников, а на лугу, под кустами ивняка. Правда, этим летом рыба ловилась плохо. Зато луг, бесконечный, сине-голубой, с сочными, перестоявшими травами, был весь его. С камышами, с чистыми, заросшими у берегов кувшинками озерцами, с коростелями, с куликами и неугомонными крачками.
Дмитрий Иванович шел по узенькой торфяной дорожке, пружинившей под ногами, по грудь в цветущих травах луга, в котором лежала, дремала у самой земли первозданная тишина, и думал о том, какие никчемно мелкие перед этой тишиной, перед этими строгими берегами реки любые заботы. Когда у него в мыслях впервые стали рядом беспредельность лугов, вечное течение реки и Одинец (почему-то именно Одинец), он расхохотался как сумасшедший. Это были столь несоизмеримые величины, что ставить их рядом невозможно.
Дмитрий Иванович чувствовал, как перед этой тишиной, перед вечным течением реки и беспредельностью лугов уменьшалась и его беда, он как бы вытащил ее и разостлал среди зеленых трав. Луга умирали и возрождались тысячи лет, это был круговорот жизни, и он сам, Марченко, входил в этот большой круговорот природы, был рожден, чтобы жить на берегу реки, ловить рыбу, топтать траву, — так прожили до него тысячи поколений людей, и он тоже мог прожить так… Он подумал о том, что, видимо, наш разум — это одно, он может развиваться бесконечно, постигать все более сложную информацию, а наша душа, то есть то, что отстоялось веками, природой, — волнения, боль нервов, — нечто совсем другое. Мы вспыхиваем в гневе и плачем от нежной музыки, нас волнует зеленый шум луга и крик чайки, но мы не можем с помощью чувств хотя бы попытаться постичь те бесконечности и бездны, которые подсовывают нам гипотезы и собственная фантазия.
Гипотетическая наука все время толкает нас, может, и к справедливой, но чуждой духу человека мысли, что мы, мол, только белковые образования, одно из множества возможных образований. Что где-то там, в просторах вселенной, могут лежать и наверное лежат во много раз более развитые цивилизации, целые мыслящие миры. Но она не задумывается над тем, почему нам так хорошо среди нескошенных трав и почему мы плачем от тихой песни. Те же гипотезы пугают человека беспредельностью пространства и времени, тем самым умаляя его самого. Природой отмерено человеку определенное время, и даже если он когда-нибудь найдет возможность
продлить свою жизнь, бог знает, будет ли человек счастлив уже при одной только мысли, что эта возможность получена силой.Все эти размышления не мешали Дмитрию Ивановичу думать о том, какая это беспредельная и целительная река — жизнь, как мудро она устроена. Она — беспрестанное течение, бесконечное чередование красок, звуков, чувств. И какой же немудрый он сам, ведь для него жизнь чаще всего — зацементированный канал. Для него жизнь — вечные будни. Праздники он отодвигает «на потом». Он сначала поработает в будни, сделает много, заработает себе право на тот праздник. Он станет известным ученым. Он тогда получит… Ну, материальные блага его не занимали. Он и сейчас с презрением смотрел на тех, кто скупает изделия из золота, достает какую-то особую мебель и ковры. А вот женщины… Их будет покорять его авторитет, его слава…
Он отдавал всего себя будущему. Он как бы проскользнул по жизни, собираясь основательно осесть где-то там. И вот теперь увидел, что не имеет ничего. Да, да, — ничего. Ни большого открытия, ни настоящего большого авторитета, ни материальных благ. У некоторых — уютно обставленные квартиры, машины, дачи… Все это, наверное, преисполняет их гордости, сознания чего-то сделанного, уверенности в себе.
Нет, нет, сто раз нет, все же в целом он живет не для этого. Он и раньше умел работать, а за долгие годы бесповоротно отдался работе. Что она означала для него? Накормить те шесть миллиардов? Это — маловообразимое. Тем более рядом, в своей стране, хлеб и к хлебу есть у всех. Но, по существу, он работал во имя этого. Он ощущал потребность сделать что-то значительное, искать и находить. Он подумал, что и тут его разум уже настроен на то, как повернуть идею, что из нее можно вытащить и куда развить. Он ее любил и не любил. Но жить без нее не мог. Он шел по улице — думал. Обедал — думал. Забывался в компании — думал. И всякий раз о том же… Почему все-таки возбуждаемый электрон, попадая в центр хлоропласта… Трижды чур-чур. Чур хоть тут! — остановил он себя. Он не умеет наслаждаться. Всегда куда-то спешит, везде чувствует неудовлетворенность, которая идет изнутри, как пар из земли, он ее вызывает в себе сам, в большинстве случаев из-за всевозможных мелочей, неувязок, которые зачастую тоже создает сам. Его внимание не раз приковывал вопрос, так ли у других людей, как у него. Пожалуй, это зависит от обстоятельств и характера. В какой-то мере, наверное, так живут все. Но в какой? Ведь в самом деле, он только что видел вокруг себя счастливых, беззаботных людей, для которых и будни светлы. И неудачи не выбивают их из колеи. Потому что жизнь хороша и прекрасна. Тем более разве он не помнил годы лихолетья? Сегодня же каждый может найти радость и в труде, и в отдыхе. И наслаждения, хотя они и не жизненная цель, тоже нужны человеку. А он не умеет жить наслаждениями. Да и в чем они? Пить не может, да и не очень любит. Есть? Edimus, ut vivimus, non vivimus, ut edamus [9] . Женщины? Об этом, пожалуй, ему думать поздно. Да и ничего в нем не изменилось с юных лет, так же ощущал он и стыд, и тяжесть на сердце, и робость, — просто не для него эти удовольствия. Не для его совести… У него уже взрослый сын, разве не стыдно думать в одно и то же время о воспитании детей и о женщинах? Итак, оставались слава, известность. Признаться, этим он немного живет, но и это у него — как спрятанные скупцом под половицу деньги. Так и не научился красоваться в президиумах, на трибунах, он даже в свое село не поехал на собственное пятидесятилетие, хотя там очень хотели его почтить — постеснялся.
9
Мы едим, чтобы жить, а не живем, чтобы есть (лат.).
Дмитрий Иванович шел по тропинке, подсчитывал свои жизненные утраты. Но чем больше их набиралось, тем сильнее нарастало в нем возражение. Это уже была особенность его натуры — накапливая аргументы, скрыто собирать и контраргументы.
Нет, он все же прошел не по голой пустыне. И не все обходил на своем пути. И если уж сожалел об утраченных наслаждениях, то имел вместо них другие. Для него работа — это всегда наслаждение. Распутывать, закручивать, вертеться в том котле и вертеть других… Да так, что кое у кого и глаза закрываются от страха.
И то, что он всегда куда-то спешил, что вся его жизнь была как бы прологом к чему-то, — это тоже неплохо. То есть так должно было быть. Таков уж он есть. И он надеется и впредь… найти те слова, ту строку, которые оправдают слишком затянувшийся пролог. И кто может сказать, что не этим нужно жить? Что смысл жизни не в этом? Идти к этой строке до последнего дня.
И неправда, что он ничего не имел. Боже ты мой, как хорошо ему сейчас здесь!.. Природу он любил. Жаль только — мало бывал на природе. Вот на этом — терял. Он только теперь, в эти дни, почувствовал, как утоляют его жажду луга, и река, и высокое небо, и чистые озера. Он думал о том, что больше не выпустит их из своего сердца. Теперь-то уж он знает, где можно найти покой.
Раньше, когда-то, он воспринимал природу как частица ее же — мышцами, легкими, порами. Утренние росы, вечерние туманы, синяя гладь — он шел через них, они грели, остужали или бодрили его. Теперь, оказывается, она имела еще одну сторону — созерцание, — и оно тоже могло приносить радость.
Но, думая так, он хорошо знал и то, что как только он вернется назад, то неистовство в работе снова станет его жизнью, обретет неизбежность закона, а значит, примут прежние очертания и его заботы, и страх, и надежды. И эта мысль как бы разостлалась облачком над лугом, рекой и озерцами, как расстилается настоящее облачко, набежавшее на солнце, и тогда в одно мгновение тускнеют травы, стынет вода и увядают цветы.