Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Эти глаза были — как два уголька, то ли в них умерла уже жизнь, то ли таили они что-то в глубине, в которую не проникнуть. Потрескавшиеся, искусанные губы стиснуты крепко, и весь вид истерзанного пытками пленного был не мученический, а какой-то трагически суровый. Эту суровость подчеркивало все: заостренный, выпяченный вперед подбородок, смуглый, чуть перечеркнутый морщиной лоб, смелые, вразлет, брови, выровненные внутренним напряжением в одну линию.
— Да, дорогой, — ответил, кутаясь в грязно-серую хламиду, врач.
— Плохо, — сказал Иван и закрыл глаза. — А я… даже… не успел…
Врач какое-то мгновение постоял и нагнулся над ним.
— Что не успел? —
Иван не ответил. Да и что мог сказать он этому незнакомому человеку, который каждый день проходит сквозь сотни смертей? О своем безумстве? О своем наваждении? На меже красно-черной пропасти сознания и беспамятства в груди Ивана шевельнулся смех. Горький и теплый. Он так и не успел сказать Марийке, как неистово, как бесконечно он ее любит. Не успел, не отважился… Даже после того, как две гармоники откричали на их свадьбе. Затопленный, даже подавленный своим счастьем, оглушенный и покорный ей, не сказал девушке, что любит ее. Она сама угадала его любовь. Терпкую, большую, вбирающую в себя все: порывы, помыслы — жизнь.
Разве можно сказать такое врачу? Те первые слова сорвались с его уст невольно. Все это время, день ото дня, час от часу, они жили в нем, проступали сквозь голод, сквозь кровь, сквозь смерть. Думал о Марийке неотступно. Это было последнее, что соединяло его с жизнью, и единственное, что оставлял он на земле. Но разве скажешь об этом незнакомому человеку? Вот здесь, среди непроходимой мерзости, среди мук и предсмертных хрипов.
Но доктор ждал. Иван видел его даже сквозь смеженные горячие веки и шевельнул сухими, спекшимися губами, выдохнул из груди:
— …Отомстить.
И это тоже была правда. Если бы он остался жить, он бы мстил. За свои муки, за обворованную любовь, за все. Когда, бывало, вспоминал, как бежали к переезду женщины попрощаться еще раз, как он хлестнул лошадей, чтобы не растягивать мук, как женщины остановились на бугре, и, обнявшись, застыли, точно вросли в белый горизонт, — его пальцы сами сжимались в кулаки.
Они и сейчас пусть и слабо, но сложились в кулаки, а в распахнутых на мгновение глазах горели холодные и острые, как острия ножей, огоньки.
Врач постоял, пристально вглядываясь в истерзанного, но непобежденного пленного, и пошел, сильно потирая рукой лоб.
На следующий день, на рассвете, Ивана перевезли, прикрыв сверху мертвыми телами, на черной тележке в барак для выздоравливающих.
Тут не добивали лежачих дубинками озверевшие капо и не морили инфекционными болезнями. Тут даже давали — кроме пенистого отвара из гнилой капусты — одну картофелину в сутки и полстакана перегона, — великий рейх задыхался от нехватки рабочей силы. Когда же Иван встал на ноги, его записали в арбайтскоманду, которая должна была убирать территорию лагеря. Всю территорию, включая американскую и английскую зоны. Это было величайшим благодеянием, на которое только могли надеяться здесь, за колючей проволокой, пленные славяне. Американцы давали доедать суп, фасолевый и гороховый, густой, ароматный, — случалось, пленный терял над котелком сознание, — давали хлеб, галеты и даже сигареты и сахар. В деревянных мусорных ящиках можно было найти окурки, кусочки хлеба, кожуру от колбасы…
Но в том благодеянии с самого начала таилась беда. Спустя несколько недель команду уборщиков отправляли на тяжелые работы.
Иван попал на завод, где ремонтировали танки.
И вот он снова в своем лагере. Если можно назвать своей виселицу, на которой тебя собираются повесить. Вместе с четырьмя другими пленными впрягшись в телегу на обитых резиной колесах, под конвоем двух полицаев он привез в
лагерь, в тот же барак для выздоравливающих, трех пленных, уже неспособных держать в руках молот. Через несколько минут (полицаи ушли, вот-вот вернутся) должны были отправляться назад.Лагерь шевелился, точно муравейник. Невольники сновали, как призраки, как тени, — деформированные голодом подобия людей с лицами, утратившими все живые черты. Иногда Ивану казалось, что он в плену давным-давно, что все эти лица он знал сызмалу, что люди и рождаются с такими вот запавшими глазами, тогда чувствовал колючую проволоку почти на ощупь — колючая тень падала на него даже ночью, во сне, а может, она уже врезалась, въелась в мозг навечно, и весь мир казался ему одним нескончаемым вечным пленом, в котором призрачно живут воля, любовь, надежда. Но потом начинал думать о Марийке и постигал, что его любовь реальная, ясная, и медленно избавлялся от колючей паутины.
До отбоя оставалось полчаса. Это были единственные их полчаса в сутки, которых он ждал целый день и которые не знал куда девать. Больше всего пленных сновало в это время на узеньком клочке земли между двух бараков, утрамбованном человеческими ногами. Среди пленных он назывался базаром. И таил в себе горькую иронию, воспоминания и тоску о том, что связывалось в представлении людей с этим словом. У Ивана, который сотни раз бывал на этом клочке, при виде его глаза застилало серой мглой. И в этой мгле — еще более серые, едва шевелящиеся фигуры. Тут барышничала смерть, тут голод торговался со слабыми вспышками надежды, тут выторговывали часы и минуты жизни.
…Порция-брикет серого, из перетертых костей и опилок хлеба, полсигареты, ложечка мармелада на обрывке бумаги, пол-консервной баночки мяса. О том мясе среди пленных ходили страшные слухи…
А еще — зловещие лохмотья, которые называли одеждой.
Эту серость, эту мертвенную безликость еще сильнее оттенял цветник между двумя рядами бараков. Три длинные, идеально размеченные, обрамленные побеленными известкой камушками грядки. Грядки меняли цвета в зависимости от времени года. Сейчас там алели канны. Сам комендант лагеря каждый вечер вышагивал вдоль их немого строя, высматривая, не сорван ли хоть один цветок.
Канны горели в десяти шагах от Ивана, но он не замечал их. Он смотрел в другую сторону. Ивана мучили сомнения. Он и на миг не сомневался в том большом, что должно было случиться этой ночью. Все было, как и в первый раз. Та же смертельная замкнутость круга, то же неодолимое стремление разорвать его, тот же нежный и властный призыв. Только теперь все рассчитано и выверено, взвешено и подготовлено. А тут… Никак не мог решиться: мял и мял в кармане френча пачку потертых бумажек, бросал взгляды налево, где, заставленные с двух сторон деревянными башмаками, лежали две пайки хлеба, потом направо, где на черной сморщенной ладони белели три сигареты. Одна длиннее — немецкая и две покороче — венгерские.
Купить две сигареты, одну выкурить сейчас, а другую потом… на воле. Мысленно уже закурил ее… И почувствовал запах дыма — во рту и в легких. Запах, от которого на мгновение умирает голод, тихо покачивается земля, а по телу прокатывается теплая волна. Все чувства, все клетки тела жаждали той минуты, захлебывались спазмами в воспоминаниях о ней, кричали, требовали ее. И он уже почти сдался им. Может, это последняя земная роскошь! Затянуться несколько раз, забыть все на свете, глотнуть мучительного и сладкого дыма, а потом хоть и пуля в затылок. В самом деле, может, это будет последняя сигарета в жизни. Последний лучик радости. А хлеб, может, уже и не понадобится?..