Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:

У них у обоих под ногами путался спорыш, им обоим было совестно. Иван пытался высвободить руку, но Марийка не отпускала. Она держала их руки с той непосредственностью, с которой, казалось, еще совсем недавно ходили они в первом классе по кругу, напевая «Подоляночку» («Десь тут була подоляночка. Десь тут була молодесенька…»), и собирали с ботаничкой Полиной Родионовной на лугах цветы для гербариев. Знала она, что той непосредственности уже нет? Что нечто более сильное разрушило ее? Ивану казалось — знала. Только старалась удержать их в детстве, в искренней дружбе и безоблачности. Старалась задержать то, что надвигалось на них. Но разве можно удержать весну, которая катится в лето?

Иван продолжал сидеть на последней парте, молчаливый, сосредоточенный, и его украдчивых жгучих взглядов не замечал никто. И в учебе у него ничего не изменилось.

На «отлично» и «хорошо» — математика, физика, все остальное кое-как. Василь же захватил место на второй парте, сразу за Марийкой. Они пользовались одной чернильницей, одной промокашкой. Василь — впечатлительный и веселый, остряк и хохотун, не отличник, но, как говорили, способный, да еще и блестящий шахматист, — разве мог он, Иван, конкурировать с таким? Достаточно Василю поднять очи к небу, сложить постно губы (бабка Редьчиха зашла к соседке!), и класс взрывался хохотом. Иван и сам не мог удержаться от смеха. Роста Василь среднего, тонкий, светлоокий, лобастый, светлочубый — и чуб тот чуть кучерявится, — юркий, непоседливый. Что-то непостоянное, бродяжье было в его натуре. Он всегда с кем-то на что-то менялся, его тянуло в людскую толчею, тянуло заглянуть через чужое плечо, прицепиться, уколоть словом. А уж коли привяжется к кому-нибудь, то не отстанет, хоть ты его бей, хоть толкай — ему таки частенько перепадало от хлопцев, однако он не каялся. Он и в школе сидел не так, как другие, а поджав под себя ногу, и учителя всякий раз напоминали ему, что он не на печи, а в классе. Болезненному от природы, ему удавалось как-то вывернуться, устроить «куча-мала», да еще и самому потолочься сверху. Привязать к лампочке на тонкой нитке зонтик (предмет удивления и подтрунивания в селе) подслеповатой Клары Адольфовны, бывшей мелкопоместной прилуцкой помещицы, а ныне учительницы немецкого языка — изобретение Василя, поменять в партах на переменке тетради — тоже его рук дело. А поднимет Василя учительница с места, глаза у него наивные-наивные, чистые-пречистые, ну просто нельзя не поверить в его безгрешность.

Попадало ему и за всяческие проказы, но он не каялся и поступал по-прежнему. Дружил с ним по-настоящему один Иван. Потому что все Василевы язвительности, все ехидства разбивались об Иваново спокойствие и невозмутимость. А еще потому, что за всем этим Иван угадывал в Василе и чистосердечие и какую-то скрытую боль… и становилось ему чуточку жаль Василя. Только упаси бог показать это Василю — оскорбится, высмеет.

В седьмом классе оба они пережили тяжелую трагедию — Марийка отрезала косы. О тех отрезанных толстых-претолстых русых косах Василь даже написал стихи, а поскольку прочесть их было некому, прочитал Ивану.

Василь жил от Марийки ближе, чем Иван, и чаще учил вместе с нею уроки, брал учебники, которые ей покупал в Нежине на базаре отец. Иногда брал у нее учебники и Иван. Но он стеснялся брать часто. А учебники у Марийки чистые, обернутые в газету, и через каждые десять — пятнадцать страниц — засушенный листочек, цветок, травинка. Листая книги, Иван мысленно бродил с Марийкой по лугам, в огороде, цветнике. И однажды сорвал у своей хаты желтый цветок и положил его между страничками. Не засушенный, живой. Тяжелый. Он еще не знал тогда тайного кода колеров. И тот желтый цветок едва ли не впервые озадачил Марийку. Весь день она сидела на уроках задумчивая, даже испуганная, а на последнем уроке взяла Иванову книжку и незаметно вложила в нее цветок — вернула обратно. Теперь уже ничего не понял Иван.

Они и после этого собирались у Марийки учить уроки, вместе ходили в школу.

Однажды Василь не пришел и не ходил затем целый месяц. Иван догадывался, что это какая-то самомуштра, которая долго не продлится. А потом… Потом тот бешеный бег на лыжах в первый день зимы в девятом классе, вселенская белизна мира, прозрачность чувств, которых нельзя было, негде было скрыть в такой белизне, и крутой лук дороги в сосновом лесу, и их полет с верхней точки луга в снег. Они лежали рядом, облепленные снегом, в гулкой лесной тишине. Марийкино лицо с красными холодными пионами на щеках было совсем близко, рядом, ему так неудержимо, так страстно захотелось испить губами снег с ее крутых бровей, поцеловать ее присмиревшие глаза.

— У тебя, Иван, глаза… — только и сказала Марийка и почему-то быстро вскочила, стала отряхивать снег. И больше не поднимала на него взгляда. А еще через неделю Иван признался Марийке в любви. Если можно было назвать это признанием. Один-единственный раз, больше он не произносил этих слов

вслух. Даже в день свадьбы, даже после свадьбы. Это было странное признание. Марийка отнимала у Ивана линейку, свою линейку, а Иван не давал, она тормошила его, закусив нижнюю губу, глаза ее сверкали гневом и одновременно смехом. А Иван увертывался, уклонялся, оборонялся. Наконец, запыхавшись, уже и в самом деле гневная, Марийка бросила:

— Отдай! Любишь — так скажи.

Это были обычные слова, говоренные не только всеми хлопцами и девчатами в их классе, но и в селе, слова-шутка, слова-присказка.

Но, бросив их, Марийка запнулась, вспыхнула, они уже на лету возвратились к ней своим реальным содержанием. Иван тоже растерялся, но, подавив волнение, посмотрел Марийке прямо в глаза и сказал:

— Ты же знаешь.

И протянул линейку. Он ничего не умел скрывать, даже свою любовь. Только не мог сказать о ней. А тут спросила она сама. Эти слова навсегда вошли в Иваново сердце: «Любишь — так скажи». Он часто мысленно повторял их, они звучали то громко, аж звенели, то вдруг доносились ее тихим шепотом: «Любишь — так скажи». Впоследствии они прорывались к нему сквозь щелканье затворов, сквозь рев танковых моторов, сквозь лай немецких команд.

Они с Василем почти в одно время оставили школу — у Ивана умерла мать (отец погиб еще в двадцать девятом), а Василь, неизвестно почему, раньше Ивана на полтора месяца. Может, потому, что уже знал: он остался за пределами белого чистого поля Ивана и Марийки. Хотя… он и дальше продолжал ходить на ту улицу, где жила Марийка, и встречал ее, когда она возвращалась из школы, перерубил и бросил в воду кладку через узкую, но быструю речушку Белую Ольшанку, по которой ходил Иван на Марийкину улицу. Иван перекинул через Ольшанку другую кладку, а Василь изрубил и ее. А потом подкараулил его на стежке от мельницы до Ольшанки и, пряча глаза под огромным козырьком серого картуза, сказал, растаптывая цигарку:

— Все равно Марийка будет моей. — Поднял голову и так глянул на Ивана, точно провел острой бритвой, но сразу же и пошутил: — А не отступишься от нее — прирежу. И будем с ней ходить на твою могилу.

Шутка получилась скользкой, и что-то было в ней от настоящей, хоть и невольной угрозы, и у обоих после этого остался тягостный осадок на душе.

На Иванову и Марийкину свадьбу Василь примчался верхом (был приставлен в колхозе к коням, и тоже — кто знает, что привело его туда, — не лежала, как казалось Ивану, у Василя душа к коням) и танцевал в старой хате так, что стонали и скрипели половицы, и пил водку стаканами, и шутил остроумно, а потом плакал, обхватив старую яблоню. «А я рад… Дураки — они всегда рады…» А когда к нему подошел Иван, Василь взглянул на счастливого соперника и так тряхнул яблоню, что с нее посыпались яблочки-зеленцы, и простонал:

— Я… не могу без нее.

Глаза его были мутны, но трезвы. Отвязал от плетня жеребца, хватил его плеткой, да так сильно, что оставил след во всю шею, и жеребца с трудом утихомирили трое парней. В тот же день Василь выпал из седла, сломал два ребра и ногу. Это было десятого июня, за две недели до начала войны.

Все это сейчас предстало перед глазами Ивана так близко, так отчетливо, что он невольно раскрыл их. Мертвенно-желтая лампочка под потолком, внизу на нарах кто-то стонал во сне. Этот стон не порвал длинную незримую веревочку, протянувшуюся от Ивана к далекому селу Позднему на берегу Белой Ольшанки.

Воспоминания тучей висели в голове Ивана. Они были одновременно и мукой и счастьем. И там, на военных дорогах, и на дорогах плена, и тут в лагере. Единственное, чего не могли обмотать колючей проволокой, окружить черными отверстиями дул, — это его воспоминаний, его любви. Одна она осталась у него на всем свете. Ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер, лишь она. Даже здесь, в бараке, где голод до дна выел силы и нежность, Иван иногда просыпался ночью, ощущая под рукой изгиб Марийкиного плеча. Так держал он Марийку за плечи, возвращаясь из клуба через колхозный сад. Это было незадолго до свадьбы: тогда тоже царила во всем белизна и нежность. Белое цветенье яблонь. Белая ночь. Короткая и прозрачная, как все прекрасное на свете, как человеческое счастье. Цвет яблонь — он буйствует недолго… Падает и падает им под ноги, и ветер гонит его по дорожке на черные, только что вскопанные грядки. Иван встряхивает яблони, они идут в белой вьюге по узкому междурядью, и плывут в небе звезды, тоже белые и трепетные. Потом он слышит сильный звон, звезды срываются густым светопадом, падают, зависают меж ветвей.

Поделиться с друзьями: