Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Но та же мысль, быстрая и рассудительная, заглушила бунт тела. Так гасят костер, который угрожает перерасти в пожар. И, торопясь, чтобы он не вспыхнул вновь, Иван решительно шагнул к пленному в кавалерийской, с засаленным до черноты, оторванным воротником шинели, который сидел на корточках, положив между деревянных башмаков прямо на землю два брикета хлеба, и протянул ему деньги. Это был его тайный заработок на заводе. Выточенные из металла соловушки, мишки, лошадки — он отдавал их конвоирам через проволоку. Отдавал тем, кто — он угадывал — не пошлет в обмен на соловушку пулю. Одни конвоиры молча клали игрушку в карман, другие совали через проволоку окурок или несколько смятых советских рублей. Марок немцы не давали никогда. То ли сами получали малую плату, то ли был такой приказ — не давать.
Еще
И люди подумали, что эта песня вросла в него именно этим «свиснув козак на коня, оставайся здорова», и никто не догадался, что она жила в нем иным: «Бувай здоров, мій миленький, а все — пропадай».
Через две недели ровно началась война, и эта песня стала для них с Марийкой вещим черным предзнаменованием. Ивану самому удивительно было, почему он тогда запел. Да еще эту песню. Вспоминал это часто. Подточенная голодом, поруганная вражеским криком, песня затаилась на дне сердца горьким воспоминанием.
…Иван взял две порции твердого, как плитки аммонала, хлеба и спрятал их в карман зеленого френча. Карман оттопырился. Иван хотел переложить одну порцию, уже вытащил брикет, но вспомнил, что второго кармана нет, и положил назад. Второй карман был оторван снарядом. Не на нем, на другом, вражеском солдате. Ивану дали френч и штаны, когда он приступил к работе на заводе, так как его танкистская форма к тому времени износилась до дыр. С правой стороны френча зияли две черные дыры и несколько поменьше — на правой штанине; немца, пожалуй, садануло осколками бризантного снаряда или миной. Первые дни Иван чувствовал, что его правый бок словно бы мерзнет, ему становилось жутко при мысли, что в этом самом френче до него болталась другая душа, которая дышала, грустила, пела песни. А потом привык, даже забыл, и лишь оторванный карман только что напомнил ему об этом.
На завод вернулись перед самым отбоем. Съел суп из картофельных очисток, а хлеб завернул в найденную в танке, который ремонтировал, бумагу и спрятал под набитый стружками матрац. Там уже лежали купленные на базаре пайки.
Бараки для пленных находились в конце заводской территории, за густым сплетением железнодорожных путей, отгороженных от нее двумя рядами заостренных вверху, обвитых колючей проволокой кольев. От поля их отделяли три ряда проволочной ограды на бетонных стояках, загнутых вовнутрь; между рядами — первым и вторым — мотки проволоки; между вторым и третьим — вспаханная полоса, освещаемая по ночам прожекторами. Сколько раз мысленно пролетал, проползал сквозь эти проволочные ряды, сколько раз рвал их гусеницами танков или просто грудью и шел свободный, однако чувствовал свою свободу будто веревочку в чужой руке, за которую могли дернуть в любое мгновение. Чаще всего дергал ее своим окриком капо.
А реальный путь к бегству пролегал через заводской двор — недавно прошел дождь, размыл
под проволокой канавку, ее затрамбовали, но земля была там мягкая и податливая, а дальше — через кладбище паровозов и свалку лома, по крыше кузнечного цеха, снова через колею к кирпичной стене, тоже обтянутой колючей паутиной. На свалке, скрытая ломом, лежала жердь с набитыми на нее металлическими полосами-ступеньками. Путь побега долог, зато выверен его каждый метр.Место Ивана на трехъярусных нарах — верхнее. Эти нары приняли не одного покойника. Завод, бараки уже перемололи два людских потока. Ивана и других пленных пригнали на место умерших. У Ивана в изголовье на сухой сосновой доске выцарапано гвоздем: «Шуба Я. Н. Умер в немецком рабстве». И рядом углем — дата: «2.VII.43 г.» Этот неведомый Шуба — Яков, Ярослав, — очевидно, уже совсем слабый, — выцарапал гвоздем себе эпитафию. А дату смерти дописал уже кто-то другой, наверное сосед по нарам. Непрочная эта эпитафия — единственное, что осталось после человека. Иван в первый же день решил, что его эпитафии на этой стене не будет. Пусть лучше пули или ток высокого напряжения напишут ее на его теле.
Чуть выше выцарапанной гвоздем надписи — квадратное, затянутое колючей проволокой оконце, их лаз на волю. Под матрацем Ивана, в ногах, в щели между двух досок, маленькие кусачки, которые он смастерил сам.
Иван старался не думать о побеге. Каждая проволока уже сто раз перетерта мыслью, каждый столб ощупан взглядом. Все взвешено, выверено. А тому, неведомому, что может возникнуть внезапно, загодя не перебежишь дорогу никакими догадками.
У Ивана болела голова, тело томилось предчувствием дороги и неизбежной опасности. От этого оно было тяжелым и как бы обескровленным.
Вошел охранник, немец-инвалид, прохромал вдоль нар, включил желтую лампочку и вышел.
Иван думал, что уже не смежит век, но сон одолевал его. Не то требовали отдыха напряженные весь день нервы, не то действовал какой-то иной импульс. Его охватывала странная слабость, и мысли текли, как горячий, но уже загустевающий металл.
Прикрывал глаза, и, то ли от желтого света, то ли оттого, что весь день странствовал воспоминаниями по родному Позднему, перед глазами катились желтые волны, буйные, тяжелые, аж брызгало зерно, ветер гнал их к Куманьковой гребле — все дальше, дальше, к горизонту. Тихо шумели колосья… Золотые жучки качались на них. Таинство дозревания, вечное таинство жизни. Синие очи васильков во ржи и белые, точно полинявшие — у дороги. Неслышная вечная песня поля, от которой хотелось плакать. И тревожное томление в груди.
…Поля ржи сбегали в долину. И бежал по ним ветерок; казалось, кто-то маленький и невидимый бродит меж стеблей.
Они шли по волнам втроем — он, Сусла и Борисов. А потом Иван присмотрелся внимательнее и заметил, что это совсем не Сусла и не Борисов, а Василь и Марийка, они втроем идут по заросшей муравой дорожке во ржи к Цегляковому лесу. В воздухе стояла печаль такая, что спазмы сжимали горло, и млело над идущими, перед ними, в них дозревшее лето, и тревожно бил во ржи перепел. Собственно, они с Василем и не хотели идти вместе, держала их обоих она, Марийка.
Ветер раздувал ее легкое платьице в звездчатых голубых цветочках, вырисовывал в искренней безгрешности ее стан, юный девичий стан, а потом, точно испугавшись, затушевывал складками, забавлялся светло-русыми волосами. Побеги она сейчас и спрячься во ржи — ее не найти. Разве что выдадут глаза. Темно-карме, почти черные. Белые-белые волосы и темные глаза, безумная гармония, к которой стремилось все в Марийке. Кротость и своеволие, упрямство и покорность… Сдержанность и пылкость… Нет, и своеволие, и настойчивость, и безудержность. Она вся была полна жизненной силы, только сила эта была словно бы приглушена.
Это был не сон. Не видение. Так было въявь. Так шли они через Лясское поле в соседнее село Бабинцы поступать в восьмой класс. Она, Марийка, вела их. В самом деле вела, поскольку шли они туда вопреки собственной воле, и не тайны человеческого бытия, скрытые в книгах, тревожили их, а нечто иное, острое, неизведанное, не подвластное никаким строчкам и цифрам, — сокрытое в самой глубине человеческого сердца. Они только прикидывались беззаботными учениками, а уже не были ими, и поняли это среди широкого поля, среди созревшего лета.