Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Примерно так он думал раньше. Сейчас же не думал, только те Марийкины слова вспышкой мелькнули в голове. А потом снова — подавленность, обреченность, напряженное ожидание удара.
…Налет был мощный, но короткий. Двумя бомбардировочными волнами, а в третий раз самолеты прошли над самым эшелоном, чесанули из пулеметов. И сразу же грохот оборвался, точно его отрезало ножом.
…Через несколько минут поезд тронулся. Немцы едва успели забраться на платформу. А потом эшелон долго стоял на какой-то станции и паровоз то толкал вагоны назад, то дергал вперед, и бегали вдоль состава люди, и раздавались команды, и лязгало железо. Что это было — отцепляли какие-то вагоны или переформировывали состав, — Иван не знал. И хотя опасность ходила рядом, он ощущал ее как-то тупо, отдаленно. Иной огонь, иной жар сжигал его. Жажда, морившая его последние два дня, враз вспыхнула пламенем. В горле пересохло, потрескавшиеся запекшиеся губы покрылись струпьями, а в голове
Ничто так не утоляло жажду, как вода из криницы. Она была за огородами, в низинке, и называлась — Бездонной. Над нею стоял крепкий деревянный сруб, в котором с одной стороны было прорублено квадратное отверстие, и из него выплескивался быстрый ручеек. Его ловили ведрами, чайниками. В нескольких десятках шагов от криницы ручеек разливался небольшим озерцом, а потом бежал дальше, в Белую Ольшанку, между густых кустов разросшейся калины. Вода рождалась где-то в глубине и вырывалась на поверхность несколькими струями. Если наклониться над криницей, видно, как пульсируют они на дне, дышат, и от этого дышит вся криница, тихо плещется о стенки сруба. Бездонная чистота и глубина, — вода пахла вечностью, чабрецом и калиной. Из нее брал воду весь порядок, а перед праздниками — все село. Из нее пили Иванов отец, дед, прадед… Говорят, что эти родники били тут испокон века. Криница вспоила несколько поколений полещуков, налила крепостью их сердца, мускулы. Поколения людей как бы вставали из ее бездонной глубины, она заповедала им нести в жилах глубинную чистоту и неуклонность течения. Ивана тоже взрастила та криница. Бездонная криница прошла вместе с Иваном всю войну. О ней он вспоминал, когда пил из луж, болот, из других криниц, чашек, кружек и рюмок. Ему казалось, она сохраняет в своей таинственной глубине его голос, и тот голос никто не имеет права вычерпать из нее, как и воду. Часто думая о ней, он отстранял от себя смерть. Нет, не может он погибнуть, не может исчезнуть, пока пульсирует она. Кто-то из их рода должен ведь пить из нее. Так, значит, нужно претерпеть все муки, чтобы вернуться к ней.
От криницы — стежка в огород. Криница — будто в зеленом венке. И тот венок — тоже частица его души. Из огорода катились в маленькие ладошки Ивана новые весны. Зажмурит глаза и видит огород от межи до межи. Вон выбрели вдоль стежки головастые подсолнухи. Сколько семечек перещелкал он, сколько в нем и сейчас тех золотых зернышек. Дальше грядка мака. Лоскут жита… Он сам — целая нива. Стоит ему лечь, и на земле станет больше одним житным полем.
…Вода уводила его в воспоминания. Стежкой от огорода к чистой быстрой речушке Белой Ольшанке, закутанной в вербы и кусты калины. Калины, которая весной цвела бело, целомудренно, а осенью вспыхивала ало от стыда за парубков, которые водили сюда девчат, обрывали тугие, еще не дозревшие гроздья и запихивали их девчатам за пазухи, а потом норовили достать их оттуда. Сюда и он однажды привел Марийку, но не отважился нарвать алых гроздей…
К вечеру жара немного спала, пригасла и жажда. Вернулись после долгого отсутствия немцы и стали ужинать. Они пили молоко. Иван знал, что молоко теплое, душистое, сладкое.
— Ты почему не пьешь? — громко чавкал Зигфрид. — Не ворованное. Завоеванное в честной борьбе с бабой.
— Не болтай, раз платил марками, — отозвался Курт.
— Я не люблю парного молока, — ответил Генрих. — Пусть немного постоит.
— Эх ты, городской штопор, — засмеялся Курт. — Не знаешь, что это такое — молоко из-под коровы.
— А я тоже не очень люблю парное молоко, — отозвался Зигфрид. — Хотя у моего отца было восемь коров.
— Это потому, что восемь…
Их спор прервал
короткий паровозный гудок. Паровоз дернул, да так, что кто-то в фургоне охнул и выругался: «…Все молоко на мундир вылил». А паровоз дернул еще раз, — казалось, эшелон прирос к рельсам, поезд не может стронуться с места. Иван тоже больно ударился головой о колесо, отодвинулся к тюкам.— Может, он все же понял, что едем не туда, и повезет нас обратно? — пошутил Зигфрид.
— Он завезет нас туда, откуда вывозят вперед ногами, — буркнул Генрих.
— Сверни в трубочку свой язык, — огрызнулся Зигфрид, — он у тебя слишком черный и длинный.
— Это еще не беда. Вот у тебя длинные ирги, — продолжал свое Генрих, — тот, кто будет копать тебе могилу, проклянет тебя до десятой косточки.
— Хватит, — вмешался Курт, — у тебя, Генрих, в самом деле поганые шутки. Если бы еще ты во время сегодняшнего налета не забежал так далеко…
— Ты тоже не на насыпи сидел…
Поезд поволок их споры по стрелкам, разбивая на короткие обломки, пересыпая металлическим звоном.
Да Иван больше и не прислушивался. Ему снилось молоко, а может, и не снилось, может, то был не сон, а бред.
…По узкой, заросшей спорышом улице возвращается с поля стадо. Коровы идут быстро, спешат. У каждой тяжелое вымя расперто молоком, на теплую дорогу, на траву брызгают белые струйки. Вся улица, весь порядок пропахли молоком: яблони, плетни, тополя, жито в огородах… То одна, то другая корова срывается и бежит, помукивая, к своему двору, к своему хлеву, где в закутке тычется мордой в ясли белолобый теленок. И вот уже в мягких сумерках звонко бьют в подойник тугие струи молока, а за спинами у матерей стоят с кружками в руках белоголовые Миколки и Галинки, а у их ног примостились Мурчики и Лыски, вымурлыкивают свои порции.
А пастухи еще не расходятся, они сидят на бревнах и степенно рассуждают, куда гнать стадо завтра, где поить, как сделать, чтобы Грекова Коза не удирала с пастбища к теленку. А главное, кому завтра выгонять скотину. Пастухи — это не только первоклашки или третьеклашки, но и старшеклассники, а то и парубки да девчата. Иван знает, говорили в школе, что Марийке выгонять завтра, а ему — через два дня, и он хочет поменяться с кем-нибудь очередью. Но конечно же так, чтобы никто не догадался о причине. Если даже их стадам выпадет пастись далеко одно от другого, то поить все равно погонят к Кукшину болоту. Там есть криница, пастухи наслаждаются холодной водицей. Ложатся вокруг криницы, кто-то один погружает в нее ковшик на шесте…
…Иван нагибается, черпает ковшиком и пьет, пьет студеную воду с привкусом глины. Пьет и не может напиться. А солнце жарит, а солнце печет немилосердно, и губы запекаются от жажды, а во рту сухо и терпко, как будто там натерли клочком болотного сена.
Видения проносились в голове, они походили на «живые картинки» первого немого кино. И так же, как те первые «живые картинки», часто обрывались, и Иван оставался в черной тьме, сухой и бездонной.
Иван испугался, что это не просто жажда, что его сжигает болезнь, раскрыл глаза и сел. Ощутил, как фургон крутанулся вокруг него, аж в глазах засверкали искры. Это было бы страшнее всего — заболеть. Истощенный, измученный, без куска хлеба, без глотка воды он протянет недолго.
«Неужели я болен? Неужели это конец?»
И опять: «А может, провоцирует память? Дал послабление нервам». Он тряхнул головой, отгоняя липкие видения. «Сутки. Еще б одни сутки… Продержаться… Уже Украина!..» Он ловил ее сердцем, сознанием, каждой клеточкой тела. Она пахла яблоками, влагой лесов… На родной земле даже страх как бы уменьшился. «Все ближе к Днепру… К фронту…» Попытался проглотить слюну, и в горле запекло, заболело, как будто там торчал огненный прут. Держал ладони на холодных досках, на железных болтах, чтобы охладить их, и прикладывал затем ладони ко лбу. Но, твердые, шершавые, они оставались теплыми и были неестественно тяжелыми, словно налитые оловом. И ощущал странную боль в груди, и словно бы даже не хватало воздуха. Понял: его утомляет любое движение.
И тогда он лег. И заставил себя заснуть. Содеял снова наибольшее, на какое только был способен, насилие над собой: над мыслями, памятью, видениями. Сон — это его маленькая привилегия, та малость, которую отпускала ему судьба, которая особенно пригодилась ему на фронте и в плену. Он умел быстро засыпать. Всяческие колебания, раскаяния оставлял на день, убивал, уничтожал их, призывал глубокий мрак и тишину.
Так было и на этот раз. Отсек все видения, все мысли, все воспоминания. Гасил их, как спички на ветру, не давал разгореться, насильно падал во что-то черное, мягкое, бархатное. Черное и бархатное, только оно могло навеять сон. Но сейчас у него, пожалуй, не было сил и на это. Потому что мысль вела куда-то, подсовывала что-то неожиданное, мучительное. Нет — прочь… Только сон. Который приближает к свободе, к родному селу, к Марийке. Который не дает вытекать силе. В который проваливаются, как в глубокую борозду, а сверху падают и падают черные ломти земли, давят на грудь, хоронят живьем. Ну и что ж… Пусть хоронят. Так, пожалуй, лучше всего…