Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Бэлла

Жироду Жан

Шрифт:

Но вошла новая секретарша. Она пришла за досье осужденных. Она потребовала подписи. Ребандар взял синий карандаш — знак смерти. Так велика дисциплина, так велико почтение к человеку в министерстве юстиции, что эта девушка не умоляла, не каталась по земле, не предлагала себя Ребандару, чтобы спасти жизнь трех человек, и Ребандару, опечаленному своей репутацией бесчувственного, не приходила в голову мысль, что помиловать трех убийц — значит выказать свою чувствительность. Он подписал. Прекрасное юное дитя удалилось со своими тремя досье, легкими, как урны, и сама такая же легкая…

Лярюбанон столкнулся с ней в дверях, совершенно растерянный. Бумаг не было на его столе. Никакого сомнения. Их украли. Он подозревал виновника. Это классификатор секретариата. Его привели. Это был Броди-Ларондэ, несчастный, который перед Моизом принял на себя, как мог, защиту моего отца. Броди еще более согнулся в эти четверть часа поисков; он искал даже в собственном столе, где он нашел свое завещание, написанное в июле 1914 года.

— Вы хотите вашего увольнения? — крикнул ему Лярюбанон. — Вы получите его.

Броди заметил моего отца, выпрямился, нашел в себе мужество улыбнуться нам и исчез. Его сестра и три его племянницы ждали его до утра. Один из его друзей нашел его в кабачке на большом

рынке, где он всю ночь пытался приспособить свое завещание, написанное во время войны, к мирному времени, прежде чем броситься в Сену. Третья племянница родилась после 1914 года. Ни один пункт завещания не подходил к новому семейному положению, так как Броди был методичен и завещал своим племянницам каждую вещь, каждый отдельный предмет обстановки. Нужно было все переделать, купить третью вазу Галлея, третью цветную гравюру Скотта. Он возвратился домой. Когда он вышел из кабинета Ребандара, занавес против нас, на котором была изображена картина Рубенса — двенадцать огромных голых дев, поддерживавших землю, — раздвинулась, и появилась Бэлла, улыбающаяся, сияющая среди этих царственных тел, вдруг увядших и покрывшихся складками.

— Я сожгла документы, — сказала она.

Ребандар посмотрел на Бэллу с ненавистью. Он провел всю свою жизнь, избегая трагического. Во всех тех случаях, когда встреча двух существ, одержимых страстью, или двух дельцов, или двух военачальников могла или должна была произойти немного торжественно, он препятствовал этой встрече. Благодаря ему не произошло свидания между Людендорфом и Фошем, между Вильгельмом II и Вивиани, между Клемансо и папой. Если бы он был химиком, как мой дядя, он посвятил бы свою жизнь, чтобы помешать азоту встретиться с водородом, и все воображаемые драмы между углеродом и кислородом были бы устранены. Недостаток воображения, а также боязнь человеческих реакций толкали его на то, чтобы различными бумагами помешать слиянию политиков с философами. Сцен не было ни в его семье, ни в его правительстве, кроме тех, которые вызывались его дурным характером. Гнев — единственное, что осталось у Ребандара от борьбы и его ослепления. Лицемерными уловками, незаметными даже для его секретарей, но точно рассчитанными с помощью железнодорожных указателей и морских путеводителей, он всю свою жизнь мешал встречам государственных деятелей; он устраивал опоздания поездов, чтобы не приехать в некоторые города в тот момент, когда ожидания, связанные с его приездом, солнечный час, общая атмосфера провинции или Франции в этот день должны были сделать из его появления слишком трогательное событие. Достаточно было бы ввести его в Одиссею или в Библию, чтобы отнять у легенды все встречи, справедливо выпавшие на долю героев за их вежливость к судьбе и уважение к расписанию торжественных событий. С Ребандаром не было бы эпизода Навзикаи и Улисса, Саломеи и Иоанна, — он презирал страсть, он видел в ней только ряд напыщенных жестов; если бы у божества был хороший вкус, оно должно было бы избегать их. Он ненавидел зрелище смерти. Эта точность души, которая отвечает смерти, эта точность смерти на этом ложном свидании, этот холод смерти, который делает жесткими одежды всех присутствующих, как мороз, — этот час, когда правдивые движения жизни вырываются у лиц, наиболее воспитанных, у торжественных тетушек, у высоконравственных племянниц и у порочных Ребандаров, получающих при этом фальшивую свободу — он ненавидел этот час. Фальшивая жизнь не смеет кончаться освобождающей смертью… Его раздражение против Бэллы было безгранично. Пусть она обманула его — это еще можно снести. Но она должна была бы по крайней мере, уничтожив документы, уехать, исчезнуть, написать… вместо того, чтобы ждать за портьерой и появиться в этом бледно-зеленом платье, в драгоценностях, с голыми руками, которые оживляли неуместной модой эту трагическую минуту. Она внесла современность — модные ткани, модную прическу и даже духи в административное об'яснение. Все это вмешательство было дурного вкуса. Это была Офелия на автомобиле или на мотоциклетке. Ребандар знал, что его перестанут поддерживать «право и разум», если вместо дисциплинарных советов и юридических санкций кто-нибудь спустит с цепи в конфликт Ребандар-Дюбардо истинные сущности и аллегории. Дюбардо были слишком хорошо осведомлены о двойной сущности законов, о текучести кодексов. Все те шлюзы, которыми Ребандару удалось с трудом, более упрямым, чем труд голландцев, осушить поле своей работы среди войны, гражданской борьбы, — все они были открыты теперь Бэллой. Здесь внизу, куда мы были увлечены с наших гор в Медоне, мы вдруг оказались освобожденными совершенно искусственным детским приемом, который временно уничтожал мщение Ребащара.

— Что вы говорите? Что за безумие!

Я узнал позже, что сцена эта была еще более великолепна, чем я думал: Лярюбанон, который мечтал о разводе, чтобы жениться на Бэлле, именно в это утро поведал ей свои планы. Бэлла сияла так же, как в тот день, когда она услышала от Клемансо перед его последним путешествием в Соединенные Штаты, что он сделает визит Вильсону. Клемансо, звонивший у дверей маленького домика, где жил паралитик, — это видение не покидало ее несколько недель. Она сияла, как в тот день, когда сумела устроить встречу д'Аннунцио с Дузе не какими-нибудь уловками, а просто в силу светских требований… Я смотрел на нее с удивлением, но не мог подавить в себе некоторой горечи. Я понял, наконец, ее сопротивление, ее бегство: это были требования трагедии. Я почти упрекал себя за то, что несмотря на соперничество наших семейств, я любил ее без всяких угрызений. Невестка того человека, который преследовал нас, приходила ко мне на свидание на заре. На заре, когда чайки, следовавшие за лососем из устья Сены до самого Парижа, завидев площадь Согласия, начинали кричать, я обнимал дочь тирана… Но только сегодня мне пришла мысль, что Бэлла и я могли бы, даже в этом презренном мире, даже в эту эпоху, где все страсти раз'единены, потому что они эгоистично проявляются у каждого отдельно, почти как физическая функция; в этом городе, где скупцы больше не влюбляются, где ревнивцы не честолюбивы, мы могли бы разыграть некоторое отражение одной довольно красивой легенды… Любовницы нашего времени не позволяют, чтобы внутри их созревали драмы; они не желают трагедий так же, как и сыновей. Я уважал Бэллу за то, что она выносила в себе до нужного срока серьезный конфликт. Я, ничего не подозревая, оказался счастливым отцом шумного скандала, драмы. Я восхищался этим телом, оставшимся таким гибким в своей страстной беременности, этим тонким лицом, маска которого осталась нетронутой. В первый раз я не испытывал никакого

страдания при театральном эффекте. Я узнал бесконечную любовь Бэллы по этому ожиданию за голыми королевами, по этому ее появлению как раз в нужный момент; я почувствовал вместе с тем все, что было еще в этом мире честно и прекрасно, что выступило на защиту моего невинного отца. Даже то, что было преднамеренно в этом ее выходе, восхищало меня. Эта напыщенность была украшением высшей простоты долга. Несколько чудес, которые я видел в своей жизни — сражение при Марне, например, — казались мне всегда так плохо подготовленными и такими мучительными для глаза. Я был растроган этим маленьким чудом, хорошо подготовленным и точным, чудом, явившимся как раз во-время.

Ребандар вне себя сделал шаг вперед.

— Какое безумие охватило вас? Что это за предательство?

Бэлла улыбнулась ему, подняла руку и указала на меня. Как тщательно и строго было ее воспитание в Шарлье! Я был, конечно, первым человеком, на которого Бэлла показала пальцем. Ее рука поднялась почти вертикально. Ладонь раскрылась, настоящая присяга.

— Я люблю Филиппа, — сказала она. Но сейчас же, отвернувшись от меня, она схватила руку моего отца одной рукой, другой — руку Ребандара и пыталась соединить их. Минута борьбы с судьбой. Отец из сострадания повиновался, но Ребандар грубо защищался. Улыбка Бэллы превратилась в гримасу усилия. Она уже не надеялась, как воображала сначала, соединить эти руки так, чтобы пальцы Ребандара переплелись с пальцами Дюбардо. Теперь она надеялась только заставить их прикоснуться друг к ругу, вызвать между ними не ток, а просто соединительную искру. Она ощущала в своих руках одну руку, покорную и прохладную, и другую, враждебную и пылающую. Десять секунд пыталась она, теперь уже с отчаянием, соединить эти две части, два мужества, два великодушия французского характера. Невозможная задача. Вдруг я увидел, как Бэлла побледнела, закрыла глаза, упала сперва на колени, потом навзничь, немного неловкая, делая эти непривычные последние жесты…

Таков был трюк, который избрала Бэлла, чтобы освободить моего отца от тюрьмы: она перерезала себе артерию.

Когда-нибудь я найду в себе мужество рассказать вам, чем была смерть Бэллы.

Я отнес Бэллу в ее комнату. Всю жизнь я буду чувствовать на себе добавочный груз, равный весу моей подруги. Она схватила мою руку, принимая ее за руку Ребандара. У нее была последняя сила, сила утирающей, и я не мог освободиться от пожатия ее руки. Доктор, горничная и даже сам Ребандар должны были обращаться с нами как с неразделимой группой.

Всю ночь лучом моей свободы была рука умирающей. Я испытывал страдание живой частицы, переживающей агонию. Позабыли опустить занавеси на окнах. Вечер дня поминовения мертвых уже входил в комнату. Огни зажглись напротив в отеле Ритц. Маленький аргентинец, который старался каждое утро, вооружившись биноклем, увидеть Бэллу выходящей из ванны, мог теперь видеть ее декольтированную, умирающую. Она держала обе моих руки соединенными. Она требовала от моих рук полного примирения. Она требовала, чтобы каждая часть меня самого простила, наконец, другую часть внутри меня, все равно, была ли она от Ребандара или Дюбардо, чтобы все те вещи, которые остаются в каждом существе враждебными друг другу — детство и юность, сила и слабость, мужество и отчаяние, — заключили, наконец, мир между собой. Скоро во мне ничего не осталось, что было бы раз'единено или враждовало бы между собой. В первый раз я почувствовал закрытым в себе благодаря ей какой-то ток, ток моей жизни.

Ни одной жалобы. Ни одного слова. Это было особое свойственное ей молчание, более красноречивое, более искреннее, чем какая-либо речь. Это было ее последнее молчание… Каждый жест, которым кто-нибудь из нас поправлял подушку на кровати Бэллы, или одеяло, ронял с постели или открывал там какой-нибудь предмет, связанный с ее детством: куклу за изголовьем, медаль, полученную в пансионе, ошейник для собаки… и лицо ее принимало детское выражение всякий раз, когда ее принуждали пить, дышать. Все ее детство выходило из нее при малейшем толчке… Около полуночи я очнулся от дремоты под впечатлением благополучия, освобождения. Бэлла выпустила мою руку. Семья ее уже входила в это освободившееся пространство и отстранила меня.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Фонтранж шел во время похорон рядом с Ребандаром. Он был смущен присутствием министра и сдержан во всех своих жестах и в малейших своих мыслях присутствием смерти. Его смущало также и то, что он никогда не был близок с Бэллой. У него был такой же принужденный вид, когда он отдавал Бэллу смерти, как в тот день, когда он отдавал ее Жоржу Ребандару, и точно так же, как обыкновенно отец принуждает себя не думать о том, что последует за брачной церемонией, он чувствовал себя и теперь не в праве думать о той первой ночи, которую Бэлла должна провести под землей. Он должен был признать, что он не был самым печальным в этом кортеже. Он видел меня, видел угнетенного Моиза. Он понял, что такое распределение печали было справедливо, потому что он едва знал Бэллу, и спокойно подчинился этой справедливости. Он слишком сильно страдал от смерти своего сына для того, чтобы не считать траур если не преимуществом, то по крайней мере собственностью, и при своей честности, и еще проще, при своей вежливости, он чувствовал, что совершил бы нескромность, слишком приближаясь сегодня к этому трупу своего родительского сердца.

«Я их обманываю, — думал он, — они полагают, что я здесь в печали следую за погребальным шествием моей дочери. А для меня это все еще похороны моего сына…»

Он заметил, что на его шляпе был тот крен, который был и во время похорон Жака. Креп уже несколько несвежий. Он заметил также, что вдел в свой монокль шнурок, служивший ему в тот же день. Он рассердился на себя. Для Бэллы он должен был бы надеть новый креп. Белый галстук также относился к той эпохе. Он стал упрекать себя даже в этой своей печали, которая была его постоянной печалью со времени смерти Жака. За этот рассеянный взгляд, за согбенные плечи. Эта мелочная добросовестность, которая у него была почти единственным выражением нежного, деликатного сердца, приказывала ему в этой церемонии освободиться от прежнего траура, переменить одежду. Все увеличивало сейчас его недовольство, даже духи его платка, который был слишком сильно надушен, и запах этот был запахом того времени, когда он хоронил Жака. Бэлла всегда была покорной и послушной. Жак не мог рассердиться на своего отца за то, что он переживал сейчас эти угрызения совести. Будучи не в состоянии немедленно переменить башмаки, в которых он стоял во время заупокойной службы по Жаке, носки, рубашку, он хотел то крайней мере сбросить с себя тот грустный вид, который в течение последних лет сделался как бы мундиром, украшенным гербом Жака.

Поделиться с друзьями: