Бэлла
Шрифт:
— Ее терпят здесь из-за одного клиента-художника, которому она служит моделью, но только одно слово — и ее выставят за дверь.
Она оставалась неподвижной, как модель. Фонтранж сделал знак, чтобы ее оставили, но она больше не говорила. Она забавлялась, чтобы отомстить за себя, тем, что звонила под столом. Буфетчик не мог догадаться, кто звонил, и переходил от стола к столу. Мщение, в сущности, очень мягкое, если принять во внимание, что этим предполагалось отомстить мужчинам, которые осудили вас на алкоголь, на морфий, на кокаин.
Фонтранж думал о своем сыне, который в пять лет забавлялся тем, что звонил в большой колокол, и все притворялись, будто они верили, что звонят по случаю приезда кюрэ или соседей Рошфуко. Но и сегодня также Рошфуко и кюрэ воздерживались от ответа на призыв Индианы. Она разговаривала с Фонтранжем только знаками и жестами. Но эти жалкие жесты рисовали теперь ее истинную жизнь, ее коробку с лекарствами, ее синяки на руке, ее пустое портмонэ — все это были правдивые и искренние свидетели. Потом вдруг лопнула ее подвязка, и Индиана стала пурпуровая: нужно было застегнуть подвязку так, чтобы буфетчик ничего не заметил, иначе Индиана будет изгнана отсюда навсегда. Она начала проделывать на себе медленную и трудную работу, вроде змеи, которая проглатывает животное, еще способное защищаться, или
Затем бар закрыли, и они вышли. Несмотря на поздний час, газетчики выкрикивали названия экстренных выпусков газет, так как это было 31 июля 1914 года, и все встречные говорили о Германии. Индиана сказала, что она ездила в Германию. Один ее немецкий друг, возвратившийся из Парижа в Мюнхен в прошлом году, написал ей, чтобы она приехала к нему. Ночью, когда она одна сидела в купэ, ей показалось, что она услышала название Мюнхен, и она вышла на станцию. Это была маленькая станция около деревни Франкони. Без гроша в кармане, не в силах вспомнить имени мюнхенского друга, она осталась в этой деревушке на целый месяц. Чем могла быть жизнь Индианы в Франкентиль-на-Майне (так как это название прозвучало в ее ушах, как Мюнхен), где она не знала ни одной души, не могла сказать ни одного слова, — навсегда осталось тайной. Но с непримиримым презрением к мужчинам всегда можно как-нибудь вывернуться. Она ела там прекрасную дичь, нечто вроде индюшки; эти птицы собираются в полночь и ведут борьбу между собою из-за самок при свете луны.
— Это глухари или тетерева, — об'яснил Фонтранж.
В эту ночь Париж весь был залит светом (за ней последовала мрачная ночь в течение четырех лет). Все лавочники оставили свои лавки открытыми и освещенными. Фонтранж, приехавший сюда для мрачной жертвы, шел за Индианой по пути, залитому огнями, точно победитель, поправляя постоянно неточные термины, которыми она называла собак и лошадей, попадавшихся им навстречу. В доме Индианы консьержки не спали. Они ждали каждого жильца, чтобы расспросить у них о Германии. Они долго допрашивали Фонтранжа, который убедил их, что нет никакой опасности. Никто из них, конечно, не подозревал, что Индиана привела с собой кузена кайзера. В углу ложи консьержки маленькая девочка выглядывала из своей колыбельки. Индиана приласкала ее. Ничто так не успокаивает, как хорошо сшитое и хорошо выглаженное платье и безукоризненно чистое белье. В каждом этаже появлялась голова и расспрашивала этого господина, хорошо одетого. Он успокаивал всех, особенно детей, которых он ласкал с той стороны, с которой не ласкала их его компаньонка. Это был единственный дом в Париже, где спокойно спали в эту ночь. Наконец, они добрались до этажа Индианы, этажа, где не было детей. У Индианы не было стульев. Первая комната в мире, которую Фонтранж видел без единого стула. Он был потрясен и удивлен, как христианин в мечети. Он, с его привычкой тщательно складывать свое платье, растягивать на вешалке свои брюки, вешать свой галстук, — он был принужден теперь бросить все, как придется, и у него было впечатление, что он отдается совершенно новой жизни, где уже никогда больше не потребуется никаких одежд: нырнуть навсегда… Однако в эту ночь вся Европа подражала ему, бросаясь в об'ятия войны.
Он вернулся в отель Лувр, когда туда приехал и Жак. В порыве эгоизма, который ему казался порывом энтузиазма, Жак покрыл лицо своего отца поцелуями. Отец возвратил их ему.
— Как война все стирает! — думал Жак. — В этом ужасном вихре мой маленький случай так ничтожен!
Столько людей шли на смерть; внезапная старость грызла каждого из его товарищей, и он чувствовал себя очищенным. Он был прав. Он был убит в этом же 1914 году. Пуля вошла в плечо и проложила себе путь до сердца, как червяк… А Индиана… она не была больна.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Моя ссора с Бэллой не нравилась Жерому и Пьеру д'Оргалес.
Я часто встречал в столовой Автомобильного клуба этих двух братьев, двух гигантов сорокалетнего возраста. Они всегда сидели за одним и тем же столом около окна, наклонившись в сторону площади Согласия. Но смотрели они в разные стороны этой площади. Они следили своими скрещивающимися взглядами за экипажами, автобусами, пешеходами, за Эйфелевой башней, и за воротами Тюильри. Из этих наблюдений они извлекали точные указания на то, что происходило в глубине человеческих сердец в Париже. Оба они, а также и старший их брат Гонтран, казалось, были обуреваемы всеми страстями. Они волочились за женщинами, играли в карты и на бегах, коллекционировали фарфор и дурные привычки. Но в действительности у них был только один порок — любопытство. В них самих не было никакой таинственности, они ничего не скрывали; их страсть была так неудержима, что они не боялись прослыть в глазах общества сперва нахалами, затем шпионами и, наконец, невропатами. Теперь общество перестало тревожиться: им прощали все, как прощают испорченным детям. Их робкие друзья называли их психологами. Это было неверно, так как они не удовлетворялись наблюдением за каким-нибудь одним существом, одной семьей, одной расой. Они наблюдали в микроскоп и микрофон всех парижан. Они были шпионами Парижа для последнего суда, но суда гражданского и светского. За исключением этого порока, в них не было ничего неприятного, грубого или фальшивого. Очень высокие, красивые той красотой обычного латинского типа, которая у них теряла свою банальность, они все трое были наделены качествами, редко соприкасающимися с нескромностью: они были тактичны и великодушны; их прямой крепкий нос, широко раскрытые веки, прекрасной формы уши со всеми усовершенствованиями раковины и лабиринта делали все их чувства очень острыми, и они постоянно упражняли их на охоте или в спорте. Всех своих собак и всех своих лошадей они покупали только по случаю, в тот день, когда эта покупка позволяла им проникнуть в первый раз в дом или в неизвестную для них жизнь, или проверить, какое движение вызовет у продавца вид денег. Свои автомобили они покупали тоже по случаю, а если покупали новые, то только у тех фабрикантов, которые переживали какую-нибудь большую страсть. По рождению и по своему воспитанию они интересовались секретами главным образом той человеческой амальгамы, которая признает гражданские законы, но которая отрицает законы моральные и которая носит название «света». Тайны и интимная жизнь кого-либо из Шаврезов интриговали их больше, чем жизнь какого-нибудь простака Потэна. Интимная жизнь академика — больше, чем жизнь жокея — по крайней мере до того момента, когда Потэн и жокей по широте или высоте
своего безумия не переходили через тот барьер, который отделяет трагедию от печальной комедии. Они были Расинами нашей эпохи; они собирали, не распространяя среди других, так как они редко болтали, если это было не нужно для того, чтобы вынудить признание, — целые альбомы великодушных движений, сверхчеловеческих поступков или очень земных и низменных, которые без них исчезли бы, не оставив после себя никаких следов, как силы голубого угля [21] . Наиболее ощутимое напряжение светской жизни, игра и движение стольких любвей, ненавистей, предательств и измен, споров о старшинстве и ссор из-за плагиата, — все это подобно тому, как весь голубой уголь в начале века служил только для приведения в движение маленького завода и давал работу только одной семье на берегу Орана (Алжир), — служило только для об'единения деятельности трех братьев. Часто тот из них, который отправлялся в путешествие в Индию или в Японию, чтобы добыть разоблачение лорда Керзона или какой-нибудь посольши, получал шифрованную телеграмму, составленную так: «Связь Аннибала подтвердилась. Похищение Рашильды близко». Они больше любили предвидеть событие в жизни сердца, чем изучать его уже совершившимся.21
Голубой уголь — утилизированная сила морских волн, приливов, отливов. (Прим. пер.)
То, что они называли тайной, было лишь неизбежным событием, которое они предвидели. В них не было ничего похожего на сыщика или на ученого. Они не раскапывали могил. Но они хотели знать всегда за несколько часов или за несколько утр о сантиментальных катастрофах нашей эпохи, о некоторых нравственных победах. Изощренные тридцатью годами исследований, они умели различать в самых банальных по внешнему виду интригах такие, которые приводили к смерти. Светская хроника в «Голуа» или в «Фигаро» с их отчетами о похоронах, свадьбах доставляла братьям самое драматическое чтение. Они читали даже «Юманите» из-за его некрологов. Иногда, когда они думали, что на старом континенте они вое уже изучили или что драмы здесь только начинали развиваться, они оставляли одного брата в качестве единственного часового и вдвоем отправлялись в новые, неисследованные области. Но сердца аргентинцев или раджей не были для них знакомой азбукой, так же, как сердца северных американцев, и они с радостью возвращались в Европу, особенно во Францию, где уже завивалась новая волна любви и ненависти.
Летом братья, следуя моде, уезжали в Довиль или Лаболь, вытягивали свои три прекрасных голых тела на пляже в притворном равнодушии, которое интриговало и обостряло связи, клонящиеся к упадку или только разгорающиеся, и, чувствуя за своей спиной эту понятную и известную для них толпу, а перед собой видя эту бездну, они вели метафизические споры, и всегда между ними было согласие во всем, что касалось людей, и разногласие во всем, что касалось стихий. Споры продолжались до тех пор, пока поднимающийся прилив не заливал их своими волнами. Тогда они уплывали вдаль, изучая тайны волн, песков на дне, отдаваясь иногда каждый отдельно течению или морским водорослям. Насколько они были тесно связаны все трое перед лицом живых людей, настолько они чувствовали себя раз'единенными в водной стихии; они выходили на берег почти в ссоре, почти такими далекими, какими делает людей смерть.
В течение нескольких последних месяцев Жером и Пьер были печальны. Их старший брат умирал. Падение с лошади вызвало у него разрыв печени; это было неизлечимо. Он быстро шел к тому, что Жером называл потусторонним миром, Пьер — зачеркнутым словом, а сам Гонтран — небытием. Все трое избегали говорить на эту тему. Врачи давали Гонтрану шесть месяцев жизни. Он должен был умереть в самом начале 1926 года. Он знал это. Чтобы лучше различать на человеческих существах отпечаток страстей или болезней, он когда-то изучал медицину и проделал свой стаж в Сальпетриере [22] . Легче всего было расшифровать на людях отпечаток смерти. Он умел к тому же читать по линиям руки, и на своей ладони он прочел: должен скоро умереть. Он видел, как на его могиле будут выгравированы две даты рядом: 1876–1926, разделенные чертой. Эта черта была его жизнь… «А, — скажут, — Гонтрану было ровно пятьдесят лет!» Нет, ошибка: он должен был умереть в январе, а родился в декабре. Жизнь несправедливо отняла у него почти год, считая — не месяцы, а годы — оптом…
22
Сальпетриер — больница в Париже. (Прим. пер.)
Гонтран не выходил из своей комнаты; его раздражало то, что его звали Гонтраном, имя, так мало подходящее для мертвеца. Он уже не получал больше ящиков с картинами, посылок с художественными предметами, которые он открывал прежде с таким же волнением, как письмо; больше не было писем от цивилизации, от нашего века. Иногда он хотел умереть, умереть раньше назначенного срока, раньше конца года, чтобы надуть судьбу. Но затем мысль об этих двух цифрах, гармонически соответствующих друг другу на мраморе, мысль об этом законченном полувеке прельщала его, и он приносил в жертву своей могиле, этой прекрасной рифме цифр, три потерянных сезона.
Но любопытство его не уменьшалось. Его друзья говорили иногда его братьям: «Бедный Гонтран, как это заинтересовало бы его»… Нет, все это не только интересовало его. Он страстно ловил разные признаки, по которым хотел определить будущий год. Напрасно братья пытались его уверить, что в Европе теперь любовники верны, юные супруги не мстительны, вдовы не впадают в безумие. Гонтран чувствовал, что 1926 год должен быть очень богат битвами между добродетелью и пороком. Он предвидел, что многие прекрасные жертвы, за которыми он следил в течение многих лет, в этом году неизбежно открыли бы ему свою тайну. Игроки, бывшие воплощенной честностью, — он давно следил за ними, — начинали плутовать. Он страдал от того, что не узнает окончания дела Дюбардо-Ребандар, не узнает, какой оборот примет моя ссора с Бэллой. Его раздражала медлительность Ребандара, моя медлительность. Из-за этой бесполезной медленности жизнь всех людей вокруг него становилась загадкой, которую он не мог уже разрешить, так же, как не мог предвидеть, чем кончится борьба англо-саксов и латинских народов или чем кончится разрушение горных уступов у Дьеппа. Каким медленным темпом жили люди в это лето! Каким фальшивым казался ему ритм жизни на этом расстоянии от смерти. Истинные страсти должны полностью выявляться в один день, для событий, растянутых на год, достаточно недели. Какое лицемерие, в сущности, вся эта медлительность! В одну неделю, если бы Дюбардо был искренен, он должен был бы завоевать Бэллу и покинуть ее… Но для того, чтобы заставить этих черепах двигаться быстрее, было бы необходимо приговорить всех к близкой смерти, а Гонтрана д'Оргалес сделать здоровым.