Бэлла
Шрифт:
— Мне было стыдно обсуждать эту тему перед вами.
Восстановив таким образом гордость в моем отце, он исчез.
— Войдите, — сказал Ребандар.
Мы вошли в рабочий кабинет Ребандара. Министр юстиции стоял лицом к двери, неподвижно перед столом. Хотя было еще светло, над нашими головами в то же мгновенье зажглась люстра, снимая с нас все темные пятна, пытаясь стащить с нас для нашего смущения даже нашу тень. Четыре обнаженных женщины отражались в трюмо с весами в руках; весы ждали нас на мертвой точке равновесия. Казалось, женщины были поставлены здесь, чтобы захватить врасплох, не знаю уж на каком преступлении, этих трех одетых мужчин. Никогда я не видел столько весов из дерева и из искусственного мрамора, из гипса (статуи правосудия были из этих материалов). Среди всех этих весов прибор для взвешивания писем на столе Ребандара — единственные весы из настоящего металла — казался оружием и вызывал мысль о пытке. Лярюбанон, младший секретарь министерства с праздным и в то же время рабским видом помощника палача пробовал указательным пальцем стоящие перед ним весы.
Ребандар на предложил нам сесть. Свидание в его уме было, без сомнения, на такой высоте, которая не терпела ни дивана, ни даже кресла. Его письменный стол находился около камина не потому, что он любил огонь, но потому, что он ненавидел сидеть у окна и писать вблизи деревьев. Когда гусеница падала на одну из его фраз, или когда бабочка-поденка падала в его чернильницу — слабый бювар дли чернил, которые заливали Европу дипломатическими нотами, — то эти атомы и эти напоминания на самобытную жизнь природы, которая не управлялась гражданскими законами, вызывали в нем на десять минут отвращение к власти. Но сегодня, спиной к костру из огромных поленьев, он радостно сиял, как мститель, и думал только о том, кале заставить наши уста произнести те слова, которые должны были вызвать три его ответа, приготовленные накануне: о честном гражданине, о долге и о гордости. Стенографистка сидела на стуле, единственная в этой комнате одетая женщина между столькими статуями и картинами — рыжая, очень надушенная, с прекрасным
— Господа… — начал Ребандар. — Вы кончили, Лярюбанон?
Лярюбанон отнял свой палец от носа, куда он вложил его привычным жестом. Этот жест делал Лярюбанона в автобусах предметом отвращения и скандала для матерей семейств. Лярюбанон, близорукий на правый глаз и дальнозоркий на левый, слегка кривоногий, но в десять лет освобожденный наукой от косолапости (поэтому-то он и разорвал все свои детские фотографии до десяти лет), был плодом тайной, но прославленной любви основателя республики и той певицы, кочорую Гамбетта называл (так как она пела фальшиво при империи и верно после 4 сентября) «соловьем, поющим только днем». Каждый день после полудня в течение того семестра, когда были вотированы законы о претендентах на престол и о печати, председатель палаты (как в театрах на курортах, где антракты продолжаются час, чтобы дать зрителям возможность посетить игорный зал) делал перерыв на один час, чтобы позволить новым политическим светилам соединиться с артистами старого режима и чтобы премьер-министр со ртом, изрекающим истины и набитым сандвичами, и певица, позлащенная своей юной славой и своей осенью, пышащая здоровьем и новореспубликанской покорностью, имели время уединиться среди этой мебели поддельного Буля, среди лионского бархата и произвести Лярюбанона. Оставшись сиротой почти тотчас после рождения, но отданный на попечение государства, он умел до последних дней прекрасно соединять полуинтеллигентность с получестолюбием. Полуудача сопровождала его. Он женился на девушке полукрасивой, с приданым в полмиллиона В парламенте на его долю выпал полууспех. Но он заметил вдруг в первый раз на своем новом посту, что он не заигрывает слегка с фортуной и не уступает шутя счастливому ветру, как он думал, а, наоборот, заставляет счастье давать ему максимум того, что могут требовать его умственные способности и его жизненная сила. В течение трех последних месяцев, когда он был полуминистром, он напрасно пытался открыть в себе мотивы, на основании которых судьба могла бы сделать его полным министром. Он стал терпеть неудачи в делах, и в первый раз нуждался в деньгах. Эта твердость в добродетели и в убеждениях, которую он считал своей силой и которая действительно позволила бы ему, если бы он остался просто секретарем-докладчиком, умереть, никогда не солгав и не обманув жены, эта вера в свою республиканскую миссию, которая в течение тридцати пяти лет отстраняла от него автомобили, показались ему теперь тем, чем они были в действительности: устаревшими и смешными добродетелями, но он был бессилен заменить их добродетелью и призванием, более сильными. Каждая из прекрасных вещей в мире, которые стали ему вдруг понятны теперь — жемчуг, рубины, золото, — гасили в нем маленький свет какой-нибудь маленькой добродетели. В прошлом месяце он понял красоту цветных гравюр, эмалей, маяков… Ом ничего не видел теперь в самом себе. В том пункте, где кончались честность и благородство его души, он не находил в своем распоряжении ничего, кроме интриги и низости. Самый легкий разрыв в круге его убеждений, когда всякий другой исправил бы его просто хорошим настроением и остроумием, он исправлял только проклятиями или клеветой. Каждое из его педантических и наивных верований были затоплены грязной водой: его благоговение перед римским правом уступило место покеру, его страсть к Токвилю превратилась в разврат. Все подозрительные личности, которые всегда снуют около министра, прячась за самыми корректными эмиссарами, откровенно появлялись перед Лярюбаноном, одобряемые его цинизмом и слабостью. Он не внушал им страха. Из робости во время этого кризиса он предпочитал иметь дело непосредственно с самим биржевым зайцем, нежели с его поручителем-депутатом, лично с основателем игорных домов, а не с муниципальным советником, его адвокатом. Все пороки и преступления, которые по зову Ребандара являлись в министерство, принимая честный и парламентский вид, — вое они входили к секретарю без грима. К еще большему своему смущению он ясно отдавал себе отчет, сталкиваясь с преступниками, что всегда будет способен только к полуловкости и полуинтриге.
— Господа, — повторил Ребандар, позволяя Лярюбанону рассеянно осматривать ту из четырех женщин с весами, для которой, по слухам, позировала его мать, — мне приходится взять на себя тяжелую миссию. Я принужден обвинить вас в тяжком преступлении: в злоупотреблениях по должности.
Лярюбанон, всегда производивший какие-нибудь движения, подошел опустить занавес на окне за нами, а затем осторожно занял место на стороне невиновных. Затем через свои двойные очки, в которых одно стекло приближало предметы, а другое удаляло, он посмотрел на материнские ягодицы, безукоризненно одинаковые, высший символ правосудия.
— Только в злоупотреблениях по должности? — спросил дядя Шарль.
Это был подходящий момент произнести монолог о гордости. Ребандар поколебался и пропустил момент навсегда.
— Документ, который будет вам прочитан Лярюбаноном, не оставит у вас по этому поводу никаких сомнений, — заявил он взбешенный.
Лярюбанон открыл досье, приготовился читать, но остановился и передал документ Ребандару.
— Этот?
Ребандар выражал жестами раздраженное нетерпение.
— Вы хорошо знаете, что нет. Документ Дессалина с распиской Дюбардо.
Я видел, как побледнел отец. Когда он был депутатом, он добился для Дессалина возвращения спорного имущества. Через несколько месяцев Дессалин вручил ему для передачи одному общему другу, впавшему в бедность, чек на пятьдесят тысяч франков, в получении которых была выдана расписка дядей Шарлем и отцом. Какой-нибудь банкир, друг Ребаидара, предал их. Свидетелей нет. Тот, кто получил деньги, был в Мексике. Дессалин умер. Великодушный поступок распался, оставляя труп поступка нечестного.
Лярюбанон все еще не мог найти нужное досье. Однако оба документа были здесь еще какой-нибудь час назад. Он даже уколол нос о булавку, которая соединяла эти документы. Он показал кровь на платке, чтобы доказать правду своих слов, и указал на свой нос. Он пытался, но без успеха, выдавить новую каплю крови из своей раны. Ребандар позвонил.
— Мадемуазель Вернь, — приказал он. Мадемуазель Вернь вошла с лицом молочно-белым, но нисколько не уступая стенографистке в своем пышном расцвете. Она взяла в каждом из этих роскошных магазинов, которые окружали министерство, наименее дорогой из их специальных продуктов: у Коти — их духи, распространяемые для рекламы; у Орсэ — румяна, самые дешевые; у Риго — пудру в 3,25 франка. Здесь, перед нами, было все из самых дешевых косметик для создания женской маски, что можно было найти в этом центральном квартале Парижа. Но под этим славянским цветом лица с этой легкой живописью текли не кровь, а само счастье: она вся сияла, глаза были увлажнены самыми первосортными соками, рот окрашен тем, чего нельзя купить ни в одном магазине. Досье, которое она несла, не прикрывалось плотно, и она прижимала листы к своей груди, как гнездо с голубями. Когда она призналась в своем неведении, она была заменена м-ль Ларби, более известной в министерстве под именем Пан-Пан; это была толстенькая девица в платье с пальетками. Вся эта сцена раздора между мужскими сердцами происходила таким образом среди толпы женщин, улыбавшихся одинаково обеим враждующим сторонам, точно Ребандар и Дюбардо сражались из-за них, и основами этой борьбы были — удовольствие, здоровье, природа, отнимавшие у борьбы почти всю ее остроту. У этих красивых девушек были широкие плечи и спины, заставлявшие вспомнить о женах атлетов, которые служат в цирке пьедесталом для упражнений своих мужей. Когда одна из них приближалась к Ребандару, наклоняя затылок, нам казалось, что мы сейчас увидим, как Ребандар прыгнет… Ни одна не видела досье. Лярюбанон вспомнил вдруг, что он оставил дело у себя на столе, и бросился за ним.
Царило молчание. Антипатия между этими существами была так велика, что слово не могло жить в этой атмосфере. Отец был печален. Он думал о человеке, которому он принес пятьдесят тысяч франков от Дессалина в Сэн-Лазар, на набережную. Ожидавший был нервен. Второй раз в жизни он садился на пароход в этом порту. Первый пароход увез его в Кайенну. Пять лет назад — так гласил
приговор — он подверг насилию и затем убил пастушку. Можно вообразить, какие воспоминания вызвали в нем чайки, сирена, колокол, само море, прибивавшее волной к стене набережной плевки, которыми каторжники старались отметить свой путь. Отец знал путешественника до его первого путешествия. Тогда это был один из тех молодых людей, которые вдруг, явившись в Париж из скромной семьи провинциальных чиновников, быстро завоевывали успех своими качествами, своим очарованием. В течение двух лет не проходило ни одной недели, когда бы успех не приходил к нему под той или иной формой, не приносил бы ему денег, влияния, любви. Он оставался скромным. Но в тот вечер, на том лугу, в конце своих каникул, накануне возвращения в Париж, который держал про запас для него один высокий пост и дюжину женщин, он сделал ошибку. Никогда он не чувствовал себя столь переполненным вечностью, великодушием. Это был Пан в пиджаке. Лесные пичужки, вылетавшие из травы под его ногами, выпархивали из него самого. Каждое новое облако в этом прекрасном небе, казалось ему, поднималось из его мозга. Из-за той удачи, из-за успехов, которыми он пользовался в обществе, в порыве великодушия он почувствовал себя несколько опоздавшим, несколько небрежным к этой деревне, к этому простому небу, угрюмым холмам. Среди итальянского пейзажа или среди пейзажа Ажана [30] , под небом, уже испытавшим любовь гениев, воспетым великими людьми, он был бы сдержан. Но он был в Нижнем Лимузэне. Он просто сделал уступку этому жадному климату, лишенному ласк, этой отсталой провинции, мало избалованной наслаждениями, и подошел к пастушке. Чтобы унизить себя перед своим будущим, перед тем обществом, куда его приглашали, чтобы слиться с этой землей, с этой травой, он согласился на это приключение. Из-за снисходительности, благодарности ко всем этим посредникам, ничтожным и нежным, к своей семье в том числе, которая привела его к богатству своей бедностью, к славе — своей беззаветностью. Окружающая рамка соблазнила его больше, чем сама пастушка, у которой были серые глаза, красные щеки, такие красные, что даже смерть не могла стереть с них румянца, и он казался румянами, и испорченные зубы. Но как была красива и величава рябина, под которой пастушка сидела. Он хотел подчинить своей силе эту упрямую землю. Ручеек бежал внизу и манил прикоснуться к его воде. Жаворонки преследовали друг друга, летя параллельно, и возвращались к земле, не прикоснувшись друг к другу. Но особенно его прельстила собака пастушки. Вместо того, чтобы залаять, собака подбежала к нему, виляя хвостом, и стала лизать ему руки. Из-за собаки он не мог пройти мимо. Он уже отводил ей лучшее место в будущем воспоминании, которое должно было остаться у него от этого летнего дня. Ветер великих свершений дул на него, а в ушах у него шумело, но из скромности, из-за простоты своего сердца он выказал себя добрым, он согласился принять в свою жизнь этот маленький эпизод. Ему казалось, что он соглашается сделать доброе дело. Он подошел к пастушке вслед за собакой, которая оставила для него стадо; эта взлохмаченная собака с грязной шерстью и грязными усами почувствовала перед незнакомцем с белыми руками, в костюме лучшего во Франции покроя, свое истинное призвание собаки, тяготение к чистому обществу и ласке. И он, за которым ухаживало немало красивых женщин, он, отвергавший их всех, сберегая себя для единственной подруги, он сел около пастушки, приняв решение. Он спросил, как зовут собаку: ее звали «Красные чулки». И у пастушки были красные чулки. Он заметил, что так же, как у собаки, глаза пастушки были чуть-чуть различны по своей окраске. Такая связь между этими двумя существами еще более обострила в нем ощущение, что он сливается с самой природой. Он шутя стал называть пастушку «Красные чулки». Она глупо улыбалась. Каждый раз, как собака слышала слово «Красные чулки», она прыгала и лаяла от радости. Пастушка согласилась показать верхнюю часть чулка. Он все еще колебался. Куропатки, вспугнутые далекими выстрелами, пролетели над ними, послышался стук вальков на ручье, где-то проскрипела телега. Все эти звуки, окутывавшие его среди расслабляющей жары, уносили его к безбрежным надеждам, но в то же время заставили споткнуться на этом ничтожном поступке, не имевшем никакой связи с его жизнью. Так лисица принимает западню за свою нору и снисходительно входит туда… Он чувствовал, что эта коротенькая минута с простой женщиной должна открыть ему красоту вечера, открыть ночь, которая обещала быть сияющей, открыть чуть ли не всю жизнь. Он обнял пастушку. «Красные чулки» всунула свой нос между ними, требуя свою долю ласки. Он сказал собаке, что «Красные чулки» чудесны, что он любит «Красные чулки». Пастушка уступила. Но в эту минуту два охотника, которых он не видел, вышли на луг. Пастушка от стыда стала кричать, отбиваться. Выстрел заставил его прекратить борьбу. Первый охотник целился в него, а второй убил «Красные чулки», которая бросилась на охотников, чтобы защитить его… На другой же день его имя сделалось модным ругательством… Если бы отец признался, какое назначение получили пятьдесят тысяч франков Дессалина, то это вызвало бы еще больший скандал, чем признание в получении денег для себя…30
Ажан, в департаменте Ло и Гаронны. (Прим. пер.)
Мы все молчали. Отец угадывал на своем прежнем письменном столе по цвету досье, какие уголовные дела изучал Ребандар сегодня. Одно отцеубийство, два простых убийства. Это был тот день в неделе, когда министр кладет свое решение на приговорах: помиловать или гильотинировать. Росчерк красным или синим карандашом, дающий прощение или казнь, еще не был сделан. Но самое место, которое выбрал Ребандар для этих дел, бросив их без всякой осторожности на краю стола открытыми для всех взглядов так, что можно было прочитать имена и фамилии, давало ключ к отгадке того, что сделает Ребандар; этот человек был бесчувственен. Та классическая культура, которой он хвастался, то изучение греков и римлян, которое он продолжал и теперь еще, дали ему некоторую любовь к миру, но только во времени, а не в пространстве. Все, что касалось истории Франции, его трогало; трогали его и страны старше Франции и страны старше Рима и Афин; он страдал от несправедливостей, совершенных по отношению к трибунам или по отношению к финикийцам. Но как только его мысль, вместо того, чтобы погружаться в глубь веков, переступала границы этой классической области, точно обведенной линиями современной Франции, никакая тревога, никакое беспокойство больше не терзали его. Он страдал из-за внезапного прилива, повредившего маяк в Биарице, но дн был нечувствителен к чуме, голоду, ко всевозможным болезням, терзавшим Азию. Когда он увидел после страшного пожара, после катастрофы 1914 г., после бедствий, перенесенных Европой, все нации, начавшие процесс неизвестно с каким страховым обществом, страхующим человечество и отказавшимся платить, увидел богов, отказавшихся утешать людей, Ребандар, еще взволнованный несправедливым разделением земель при Карле Великом, нисколько не страдал. Когда он видел во всей вселенной жалкий труд инженеров, старающихся посредством наименее разори тельных для своих хозяев изменений заставить машины, производившие пушки, снаряды, колючую проволоку, производить теперь питательные консервы, ванны, поучительные картинки, Ребандар, преисполненный гнева от оскорбления, полученного когда-то нашим королевством в Пероне, теперь не испытывал ни гнева, ни страдания. Когда он видел директоров филантропических заводов, не знавших, что им делать с запасами своих изделий, выискивающих какой-нибудь новый предмет, который осчастливил бы европейских детей, предмет из чугуна или закаленной стали, или предмет, который осчастливил бы европейских женщин при условии, что его можно приготовить, главным образом, из алюминия, употреблявшегося на аэропланы, выискивавших, как бы пристроить детищ войны — вольфрам и щавелевый газ для нужд семейной жизни, — когда Ребандар видел все это, Ребандар, негодующий на условия жизни провинциальных адвокатов при Людовике XIV, не страдал. Он видел, что ни одна из наций старого континента не сохранила своих старых добродетелей, что честь, настроение и даже кровь некоторых наций совершенно изменились; он видел Германию, обреченную на бездеятельность, стоящую в Европе точно грязная оплывшая свеча; он видел, что все прекрасные европейские ремесла погибли во время войны, стали однообразны, что по всей Европе техники, механики, столяры слились в одну общую толпу и вряд ли можно будет когда-нибудь вернуть индивидуальность мастерам, возвратить каждому его дух и его тациональность; он видел, что было покончено со специальной резьбой на столах, с рычагами и пружинами в часах, с подписью мастера, с графинами в одном экземпляре. Ребандар видел это, но не страдал, не плакал, хотя его все еще потрясали несчастия Феодосия I [31] . Он был термометром призраков, сейсмографом прошлых катастроф, и когда голос его становился нежным, а взгляд смягчался, можно было с уверенностью сказать, что проникали в зал последние испарения от Суллы, от Кюжаса [32] или последняя волна Вавилона, поднявшаяся над ним в день его разрушения.
31
Феодосий I Великий, римский император (346–395). (Прим. пер.)
32
Кюжас, Жак — знаменитый французский юрист (1522–1590). (Прим. пер.)
— Господа, — сказал, наконец, Ребандар, — я думаю, что нам нужно об'ясниться.
У отца всегда были порывистые жесты впечатлительного ребенка. Трогательно было видеть на покилом отце эти знаки… не его юности, а юности всех людей. Он сказал:
— Я не вступаю в споры с человеком, лишенным чувства.
— Ни о каких опорах не может быть и речи, — возразил Ребандар, — вопрос идет только о датах, спорить о которых нет нужды. А именно: 12 мая 1917 года, когда вы взяли на себя инициативу послать эмиссара в Австрию, не получив на то разрешения, и вторая дата 1 декабря 1913 года, дата чека Дессалина…
Ребандар, чтобы быть вполне искренним, должен был бы прибавить еще дату 28 июля 1919 года, день заключения Версальского договора, которого он не прощал моему отцу, 5 февраля 1915 года, день, когда секретарь моего дяди Шарля в одном салоне зло сострил по его адресу, и 3 сентября 1892 года — далекое, но очень живое воспоминание, — когда мой отец указал в палате, что цитата из Паскаля, приведенная Ребандаром в его речи при открытии парламента, была искажена. «О чем думает мир? Об игре на лютне», — говорит Паскаль. «Об игре на арфе», процитировал Ребандар. И Ребандар провел все заседание, на котором обсуждали монополию спичек, с этой смешной арфой в руках…