Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
Шрифт:
Видел Решетников плачущую Фаину Григорьевну и еще многих других учеников и сотрудников Левандовского. Печаль, горечь сиротства лежала на их лицах.
Кто-то осторожно тронул Решетникова за локоть. Он обернулся — позади него стоял Женя Трифонов.
— Митя, — сказал он и сделал паузу, словно проверяя, как отнесется Решетников к этой его попытке примирения.
Решетников молча смотрел на него. И этот туда же! Пришли, прибежали, забеспокоились, торопятся загладить свою вину, успокоить свою совесть.
— Митя, — повторил Трифонов неуверенно. — Может быть, мне выступить?..
Решетников пожал плечами.
— Что же теперь выступать… — сказал он. — Раньше ты выступал, не спрашивая моего совета.
Может быть, это напоминание
Трифонов все еще стоял возле него, только, казалось, уже не видел, не замечал его, взгляд его уходил мимо Решетникова, поверх открытого, усыпанного цветами гроба, и столько было в этом взгляде тоски, что Решетников поразился. Он взглянул в ту сторону, куда смотрел Трифонов. Там стояла Таня Левандовская.
Решетников не видел Таню с той самой ночи. Тогда он остался у нее вместе с Андреем Новожиловым, они ждали машину, которая должна была прийти за телом Левандовского. Тогда же Таня рассказала им, как все случилось. Умер Левандовский внезапно. Сидел в кресле, читал присланную на отзыв диссертацию, потом встал, потянулся к столику, к пузырьку с лекарством, и вдруг упал на пол. Когда Таня подбежала к нему, он был уже мертв.
Вскоре пришли две машины — в одну погрузили тело Левандовского, в другую сели Решетников, Новожилов и Таня. Эта ночь так навсегда и осталась в памяти Решетникова — две машины, несущиеся в темноте по загородному шоссе. В этой стремительной гонке, в этой пустынности обычно оживленного шоссе, в этих заснеженных кустах, на мгновение вырываемых из темноты светом фар и тут же исчезающих снова, было что-то нереальное, что-то призрачное. Красные сигнальные огоньки впереди идущей машины то приближались, оказывались совсем рядом, то вдруг начинали удаляться, отодвигались в темноту, почти исчезали. И в этом сближении и отдалении, словно в движении маятника, тоже чудился какой-то особый смысл, как будто еще раскачивались чаши весов, как будто и верно все еще могло измениться. Как после ночи, проведенной в бреду, чаще всего остается в больном воображении лишь одна какая-нибудь деталь, лишь одно какое-нибудь навязчивое ощущение, так и после той страшной ночи навсегда запали в память Решетникова эти красные огоньки. Стоило только закрыть ему глаза, и они на чикали свое движение — то приближались, то удалялись, то приближались, то удалялись…
За три дня, что не видел Решетников Таню, лицо ее исхудало, посерело, глаза были заплаканы. Первое большое горе в ее жизни… Решетников знал, что смерти своей матери она не помнила — ей было тогда всего два года. Отсутствующее, рассеянное выражение в ее взгляде вдруг сменялось напряженной озабоченностью, словно она боялась что-то забыть, что-то сделать не так. Чуть позади нее, слегка придерживая Таню под локоть, стоял высокий загорелый мужчина. И этот загар, такой неожиданный сейчас, на исходе зимы, сразу выделял его среди тех, кто собрался в этом зале. На нем ладно сидела форма морского офицера, но даже будь он в обычном гражданском костюме, и то по выправке в нем без труда можно было угадать военного человека. Сначала Решетников принял его за военного врача, за одного из учеников Левандовского, и только сейчас вдруг сообразил, кто это. «Да нашелся один чудак…» — сказала тогда Таня. И таким далеким, таким счастливым показался теперь Решетникову тот вечер на вокзале, что он едва сдержал слезы.
«Бедная Таня, — думал он, — как тяжело, как нескладно начинается твоя новая жизнь…»
Между тем академик Калашников уже открыл гражданскую панихиду. Его слабый голос — голос очень старого человека — грустно прошелестел над гробом и уступил место другим голосам,
другим ораторам.Решетников слушал эти голоса, слушал траурные речи, и его все больше тяготило несоответствие того, что случилось, что переживали они все, и того, что происходило, что говорилось сейчас в эхом зале.
«Мы вечно будем помнить тот вклад в науку, который был сделан профессором Левандовским… Он был принципиальным человеком, отличным товарищем… Спи спокойно, дорогой Василий Игнатьевич, мы никогда тебя не забудем!..»
Или с ним самим произошло что-то странное — слова вдруг утратили, потеряли свой смысл. Он слышал их и не понимал. Так бывало в детстве, когда от долгого повторения какого-нибудь слова внезапно исчезал его смысл, оно превращалось только в набор звуков. Подобное превращение пугало его, приводило в смятение его детскую душу — словно ему вдруг приоткрывалась шаткость, неустойчивость, относительность его человеческих связей с внешним миром.
И теперь с ним творилось нечто подобное.
Да что же это за слова такие, что они выражают, что значат? Да как же мы будем вечно помнить, если мы сами не вечны? И что это означает — спи спокойно?
Человек же умер! Вы же любили его, Алексей Павлович, так скажите об этом! Вам же плакать, Алексей Павлович, хочется — так плачьте!
Человек умер!
Да не прячьте вы, Фаина Григорьевна, слезы! Плачьте!
А может быть, и слов никаких не нужно, может быть, помолчать лучше? И пусть играет оркестр — покойный любил Бетховена.
— Слово предоставляется профессору Рытвину.
Ага, ошибся, оказывается, Решетников, когда думал, что тот так и простоит скромно в сторонке. Не из тех людей Рытвин, кто остается в тени.
— Дорогие друзья! Сегодня мы прощаемся с замечательным ученым Василием Игнатьевичем Левандовским. Многие знают, что на протяжении нескольких лет мне выпадала честь быть его оппонентом. Мы часто, как говорится, скрещивали копья в научных спорах. И надо прямо признаться, не всегда эти битвы проходили безболезненно. Но вот сейчас, стоя у гроба нашего незабвенного Василия Игнатьевича, вместе со всеми скорбя о его безвременной смерти, я могу от всего сердца сказать: я горжусь тем, что у меня был такой противник! И если мне удалось что-то сделать для нашей науки, если я чего-то добился, то этим я во многом обязан тому, что рядом жил и работал такой выдающийся ученый, как Василий Игнатьевич Левандовский, тому, что я постоянно ощущал его пристальный интерес к моей персоне…
Ах, вот каким ветром теперь подуло! В чем, в чем, а в чутье этой сволочи не откажешь.
И вот он уже достойно отходит от гроба, горестно сморкается в ослепительно белый платок, обводит присутствующих скорбным взглядом, проверяя, какое впечатление произвела его речь.
— Товарищи, есть ли еще желающие сказать слово прощания?
И тишина наступает в зале. Только звучит еще в ушах захлебывающийся тенор Рытвина. Неужели так и останется за ним последнее слово?..
— Разрешите?
Решетников как-то нелепо, коротко взмахнул рукой, точно школьник, потянувшийся было отвечать урок, да вдруг испугавшийся, раздумавший на полпути.
— Пожалуйста, прошу вас.
Решетников шагнул вперед, увидел в толпе печальные большие глаза Вали Минько, увидел поникшую голову Алексея Павловича, застывшее лицо Тани Левандовской…
— Товарищи! — сказал он. — Сегодня мы прощаемся с человеком, которого любили, с человеком, который был нашим учителем.
Он произнес эту фразу и со страхом услышал, как вяло, невыразительно звучит его голос. Еще минуту назад ему казалось, что он выскажет то, чего не сумели сказать другие. Что у него готовы такие слова, которые потрясут всех. Теперь он знал, что ошибся. Теперь он знал, что то несоответствие, которое тяготило его все время, пока он находился в этом зале, было и в нем самом. Несоответствие между тем, что он переживал сейчас и чувствовал, между той болью, от которой сжималось его сердце, и теми словами, которыми он пытался выразить эту боль.