Берлин-Александерплац
Шрифт:
— Вот, гляди — у меня здесь наковальня в лавровом венке.
— Ну, хорошо, застегнитесь, Рейнхольд.
— Да ты погляди, не бойся.
Рейнхольд уж весь как в огне. Слепое, яростное желание охватило его, прижал он ее голову к своей обнаженной груди.
— Целуй, слышишь, целуй!
Но она не целует. Он еще крепче прижимает ее голову к своей груди.
— Пустите меня! Он отпустил ее.
— Чего ломаешься?
— Я ухожу.
Вот стерва, погоди, я тебя еще возьму за горло, ах ты паскуда! Так со мной разговаривать!
— Я же тебе ничего не сделал, видишь, застегнулся уже. Ты что, мужчин не видела?
Чего я связалась с этим типом, вон всю прическу мне растрепал, это же хулиган! Уйду, будет с меня! Всему свое время. Всему свой час!
— Ну, не сердитесь, фрейлейн! С каждым случается. Бывают, знаете, в жизни моменты…
— И все-таки нечего вам меня за голову хватать.
— Не злись, Мицци!
Погоди, я тебя и не так еще схвачу! И опять его словно огнем обожгло. Только бы прикоснуться к ней!
— Мицци, давайте мириться.
— Ладно, но ведите себя прилично.
— Есть такое дело.
Они снова идут под руку. Он улыбается ей, а она смотрит себе под ноги, в траву — и тоже улыбается.
— Не так уж все страшно, Мицци, а? Полаял только, не укусил!
— Я все думаю, почему у вас на груди наковальня? Другие на груди женщину накалывают, или сердце, или что-нибудь в таком роде, а у вас наковальня…
— Ну, а как вы думаете, что это означает, Мицци?
— Не знаю. Не могу понять.
— Это мой герб.
— Наковальня?
— Да, — усмехнулся Рейнхольд. — На нее всегда положить кого-нибудь можно.
— Ну и свинство. В таком случае уж лучше бы накололи на груди кровать.
— Нет, наковальня лучше. Куда лучше!
— Разве вы кузнец?
— Пожалуй и кузнец. Я на все руки мастер. Только вы меня не так поняли — с наковальней-то. Это значит, что ко мне никто не подступайся, обожжешься!.. Но, пожалуйста, не думайте, что я вас тут же съем. Я вас пальцем не трону. Зачем прогулку портить? Вот только устал я, посидеть бы где-нибудь в ложбинке.
— А что, у Пумса все такие ребята?
— Да уж палец нам в рот не клади!
— А чем вы у него занимаетесь?
Эх, как бы затянуть ее в овражек? Кругом ведь — ни души!
— Это ты, Мицци, у своего Франца спроси, он все это знает не хуже меня.
— Он ничего не говорит.
— Правильно делает. Умница он. Не стоит об этом говорить!
— Ну, мне-то можно?
— Что же тебе хочется знать?
— Да все, что вы там делаете!
— А поцелуешь меня, если скажу?
— Так и быть!
И вот она уже в его объятиях. Две руки у парня — не одна. И силища в них какая! Как он меня сжал! Всему свое время — посеешь и пожнешь, найдешь и потеряешь…
Ой, дышать нечем, жарко. Пусти же!
Если он еще несколько раз прижмет меня так к себе, — я не выдержу. Ну пусть хоть сперва расскажет, что с Францем
творится, чего он добивается, что у них было с ним и чего они сейчас хотят.— Ну, теперь довольно, пусти, Рейнхольд.
— То-то же.
Отпустил он ее и вдруг упал на колени к ее ногам, туфельки целует, чулки, платье, все выше, выше — целует руки, — всему свое время, — еще выше, вот уже стал целовать шею. Смеется Мицци, отбивается.
— Отстань, уйди, сумасшедший!
Ишь как распалился, под душ бы его поставить. Тяжело дыша, он уткнулся лицом в ее шею, бормочет — не поймешь что. Потом вдруг поднял голову. Экий бык! Обнял он ее за талию, и они пошли дальше, а деревья все поют и поют.
— Гляди, Мицци, какой овражек — словно специально для нас. Да тут уж кто-то хозяйничал, костер разводил. Это мы сейчас уберем. А то еще брюки вымажешь.
Пожалуй, присяду. Может быть, он тогда скорее разговорится?
— Ну, хорошо — посидим. Только бы вот постелить что-нибудь.
— Постой, я пиджак расстелю.
— Вот спасибо!
Лежат они в неглубокой ложбинке, на склоне, поросшем травой. Мицци отшвырнула ногой жестянку из-под консервов, легла, повернулась на живот и как ни в чем не бывало положила руку Рейнхольду на грудь… Давно бы так! Она улыбается ему и не отворачивается больше, когда он расстегивает рубашку и из-под нее снова показывается наковальня.
— Ну, теперь рассказывай, Рейнхольд.
Он прижимает ее к груди. Давно бы так! Вот она, девчонка-то, вся тут, все идет как по маслу, шикарная девчонка, эту я придержу подольше, и пусть себе Франц бузит сколько влезет — все равно обратно ее не получит, пока я сам не отдам.
Рейнхольд сполз немного ниже по склону, лег на спину — притянул Мицци к себе, сжал в объятиях, впился в ее губы. Ни о чем не думает больше. Страсть, слепое, яростное желание — теперь уже каждое движение наперед известно, Попробуй кто помешать!
В щепы все разнесет, разобьет вдребезги — ни буря, ни обвал его теперь не остановят. Словно снаряд, выпущенный из пушки, — все, что ни попадется на пути, пробьет, проломит, отбросит в сторону — понесется дальше.
— Ой, больно, Рейнхольд.
Не выдержу я, если не возьму себя в руки, — одолеет он меня.
А он все не отпускает, смотрит на нее прищурившись:
— Ну, Мицци?!
— Что, Рейнхольд?
— Что ты на меня так смотришь, будто не видела?
— Послушай, нехорошо ты со мной поступаешь. Ты с Францем давно знаком?
— С Францем твоим?
— Да.
— С твоим Францем, говоришь, да разве он еще твой?
— А то чей же?
— Ну, а я как же?
— Что — ты?
Она попыталась спрятать лицо у него на груди, но он с силой приподнял ей голову.
— А я как же, спрашиваю?
Прижалась она к нему, пытается зажать ему рот ладонью.
Вот снова он распалился. Видно, приглянулась я ему… Так и льнет ко мне, огнем горит…