Бесконечный тупик
Шрифт:
«Казалось, что вот-вот, в своем продвижении по ограниченному пространству кое-как выдуманной камеры, Цинциннат так ступит, что естественно и без усилия проскользнёт за кулису воздуха, в какую-то воздушную световую щель, – и уйдет туда с той же непринуждённой гладкостью, с какой передвигается по всем предметам и вдруг уходит как бы за воздух, в другую глубину, бегущий отблеск поворачиваемого зеркала. При этом всё в нем дышало тонкой, сонной, – но в сущности необыкновенно сильной, горячей и своебытной жизнью: голубые, как самое голубое, пульсировали жилки, чистая, хрустальная слюна увлажняла губы, трепетала кожа на щеках, на лбу, окаймленном растворённым светом … и так все это дразнило, что наблюдателю хотелось тут же разъять, искромсать, изничтожить нагло
Поскольку Цинциннат – единственный – связан с автором и авторским миром, постольку он через обоюдную связь с созидающим является и создателем окружающих его декораций (которые для него, так как он и персонаж, являются и чем-то большим, большим и страшным):
«Невольно уступая соблазну логического развития, невольно (осторожно, Цинциннат!) сковывая в цепь то, что было совершенно безопасно в виде отдельных, неизвестно куда относившихся звеньев, он придавал смысл бессмысленному и жизнь неживому … вызывая (фигуры всех своих обычных посетителей – О.), пускай не веря в них, но всё-таки вызывая, – Цинциннат давал им право на жизнь, содержал их, питал их собой».
Но если Цинциннат зависит от создаваемых им декораций, то и автор тоже зависит от неких декораций (хотя и декораций другого порядка), ибо смертен. Цинциннат читает в камере смертников какой-то роман:
«Это произведение было бесспорно лучшее, что создало его время, – однако же он одолевал страницы с тоской, беспрерывно потопляя повесть волной собственной мысли: на что мне это далекое, ложное, мёртвое, – мне, готовящемуся умереть? Или же начинал представлять себе, как автор, человек ещё молодой, живущий, говорят, на острове в Северном, что ли, море, сам будет умирать, – и это было как-то смешно, – что вот когда-нибудь непременно умрёт автор, – а смешно было потому, что единственным тут настоящим, реально несомненным была всего лишь смерть, – неизбежность физической смерти автора».
Из-за высокой степени созданности Цинцинната его автор по отношению к нему в каком-то смысле, чуточку, тоже персонаж.
484
Примечание к №442
Ленин это орущая пустота нашего языка.
Единственно характерная и усиленно подчёркиваемая черта ленинского облика – форма черепа. Действительно, его строение весьма показательно. Черепная коробка, средняя по размеру, отличается своей деформированностью, скошенностью вперёд. Лобные доли мозга сильно развиты, а теменная и затылочная область рудиментарна, дегенеративна. Известно, что лобная часть является логическим аппаратом мозга, своеобразным усилителем интеллектуальной деятельности и фильтром душевных потенций. Форма ленинской головы, таким образом, прекрасно символизирует структуру его внутренней жизни. Мощнейший усилитель пустоты. «Московское радио», подключённое к уникальным японским колонкам.
485
Примечание к с.29 «Бесконечного тупика»
Мне и представить немыслимо его мир (мир детства Набокова)
Исключение подтверждает правило, и в одном пункте наш детский опыт до смешного схож.
Набоков писал в «Других берегах»:
«Сидя на корточках перед неудобно низкой полкой в галерее усадьбы, в полумраке, как бы умышленно мешающем мне в моих тайных исследованиях, я разыскивал значение всяких тёмных, тёмно соблазнительных и раздражительных терминов в 82-томной Брокгаузовской энциклопедии. В видах экономии заглавное слово замещалось на протяжении соответствующей статьи его начальной буквой, так что к плохому освещению, пыли и мелкоте шрифта примешивалось маскарадное мелькание прописной буквы, означающее малоизвестное слово, которое пряталось в сером петите от молодого (12-летнего) читателя».
Сходство удивительнейшее, вплоть до впечатления от исчезающего в тексте главного слова. Но здесь же таится и фатальное различие. То, что для Набокова было малозначительным
эпизодом, для меня стало судьбой. Начав в младые годы своё подпольное образование с блестящей статьи «Проституцiя» (50 полутом), я быстро поднялся, благодаря косвенной отсылке, до статьи «Непотребство» (40 полутом), а потом стал спокойно и удовлетворенно – зная логическую схему – блуждать по отдельным ветвям, будь то классификационно несовершенное «Извращение полового чувства» (24 полутом) или антично ясный «Конкубинатъ» (31 полутом).Вообще, схема терминов в русском Брокгаузе бездарная, с явными нестыковками, так что мне приходилось самостоятельно достраивать её в замкнутую конструкцию. Что вызывало чувство удовлетворения, «познания». Проблема же собственно познания даже не воспринималась. Уже тогда я безнадёжно прельстился схемой, формой. Сладострастные образы черпались в юридической терминологии.
С другой стороны, самые абстрактные области свободного мышления в таинственной глубине своей приобретали эротическую окраску. Всё пропиталось эротикой, так что даже в период «юношеской гиперсексуальности» я редко видел сексуальные сны (как прямо сексуальные, так и с грубой фрейдистской символикой бесконечных лестниц, тёмных коридоров и окровавленных ножниц). Раствор символизации был крепок и тонок и не поддавался обратному разложению на первичные элементы.
Розанов мне близок и разлившейся по всем его книгам густой эротичностью. Все остальные отечественные философы удивительно неэротичны и даже несексуальны. Бердяев или Соловьёв много говорили о «проблеме пола», но настолько вымученно и абстрактно, насколько это вообще возможно для русских, этого самого чопорного и идиотического народа в мире – в своей «официальной», «деловой», «профессорской» жизни.
Розанов же вывернул свою бытовую жизнь в официально-философскую область. Получилось так интимно, так искренне, так глубоко.
Розанов назвал Гоголя некрофилом, определил по произведениям как некрофила. Гоголь его вообще бесил, и, наверное, потому, что Гоголь это Антирозанов. Он так же пронизывающе эротичен, только его эротика мёртвая, вурдалачья, дьявольская. А эротизм Розанова тёпл и человечен. Когда В.В.Гиппиус женился, то Мережковские встретили это событие «завыванием»: «Как мог он, читая Ницше, вдруг жениться подобно всем смертным». А Розанов на партсобрании литературной ячейки наклонился к нему и прошептал: «С законным браком, батенька!» И так это было легко, так хорошо.
Да. Но при разности в знаках само напряжение гоголевского и розановского эроса одинаково. Жизнь Акакия Акакиевича Башмачкина, как и его автора, пугающе асексуальна, но по своей сути Башмачкин, как и Гоголь, эротоман. Башмачкин это великий мечтатель, человек, способный к великой изнуряющей мечте. Для её осуществления он готов швырнуть на чашу весов всё, включая и саму жизнь. Но это делает и жизнь и мечту убийственной бессмыслицей. (Что выявляет бессмысленность жизни как таковой.) Поставьте вместо «Шинели», например, «Бога», и страшный смысл повести станет яснее. Но станет яснее и прекрасный смысл той же повести – гимна верующему человеку.
Впрочем, остановимся сейчас на собственно эротике «Шинели». Как только Башмачкин решил шить шинель и начал копить деньги, жизнь его преобразилась:
«Он питался духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели. С этих пор как будто самое существование его сделалось как-то полнее, как будто бы он женился, как будто какой-то другой человек присутствовал с ним, как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу, – и подруга эта была не кто другая, как та же шинель на толстой вате, на крепкой подкладке без износу. Он сделался как-то живее, даже твёрже характером, как человек, который уже определил и поставил себе цель. С лица и с поступков его исчезло само собою сомнение, нерешительность – словом, все колеблющиеся и неопределённые черты. Огонь порою показывался в глазах его, в голове даже мелькали самые дерзкие и отважные мысли: не положить ли, точно, куницу на воротник?»