Бескорыстие
Шрифт:
Вот Феликс Эдмундович, двадцатичетырехлетний революционер, пишет сестре из тюрьмы о том, как из борьбы «вырастает чудесный цветок, цветок радости, счастья, света, тепла…». Это, разумеется, образ. Но он любит и подлинные, настоящие живые цветы и горестно сетует: «Мне только недостает красоты природы, это тяжелее всего». И радуется как ребенок, когда в его камере оказываются розы: «Одна, розовая, — пишет он брату, — почти совсем уже увяла, но зато две бело-желтые, с зеленоватым оттенком… ласкают мой глаз, я любуюсь ими…»
Когда он находился в X павильоне Варшавской цитадели, ему полагалось на письма полпочтового листика в неделю.
«Я помню твое удивленное лицо, —
Брату казалось, что в условиях тюремной жизни не хватит материала даже на крохотные почтовые листки. Но он ошибся.
Одна из самых поразительных страниц писем Феликса Эдмундовича брату та, на которой он рассказывает, как изменяется его одиночная камера с наступлением вечера. Сумерки делают ее таинственной и будто бы незнакомой… Тени, падающие на пол и стены от стола, книг, висящего пальто и шапки, и собственная движущаяся тень Дзержинского сообщают ей как бы новую жизнь… Господствует ярко освещенный стол с открытками. «И тогда, — пишет Дзержинский, — с освещенных открыток как живые смотрят на меня: красивые деревья над водой, головка лукаво улыбающейся девушки, кустики прелестного вереска, напоминающего мне наши леса и мое детство, почти голенькая девчурка с локонами…» «Итак, — заключает он, — весь мир я вижу тогда перед собой».
Этот благословенный мир — «сияющих красок», «оттенков заката», «сверкающих звезд», и, разумеется, «счастья чувств», был в нем самом.
Когда читаешь письма-дневники Дзержинского, чувствуешь в этом большом человеке подлинного художника. Да и не были ли художниками в душе все великие революционеры, стремившиеся построить мир «по законам красоты» и ради этого, если надо, жертвовавшие собой? «Кто любит жизнь так сильно, как я, — писал Дзержинский, — тот отдает для нее свою жизнь». Он мечтал о мире, «базирующемся на гармонии». И отвергал мир, в котором «не видят красоты, не слышат гимна жизни, не чувствуют теплоты солнца».
Любуясь в Швейцарии Альпами, он восклицал: «Так прекрасен мир! И тем более сжимается мое сердце, когда подумаю об ужасах человеческой жизни…» И возвращался в Россию, и боролся с самодержавием, и сидел в казематах, и писал оттуда жене о сыне, которого ни разу не видел: будет революционером. Он писал это после того, как жена сообщила ему, что Ясик в восторге от зелени, пения птиц, растений, цветов и живых существ. Он будет революционером, решил Дзержинский, потому что, чувствуя красоту мира, захочет, чтобы «человеческая жизнь стала… красивой и величественной…»
Ощущение жизни как чуда помогает и нам, потомкам революционеров, быть мужественными, цельными, а если надо, то и буднично самоотверженными.
Однажды в Подольске я забрел в изостудию и увидел рисунок, который меня изумил. Было это в небольшой комнате, тесно уставленной гипсовыми изображениями античных богов и героев, странно красноватыми от вечернего солнца, бьющего в высокие окна. В ворохе студийных работ я нашел рисунок головы Эсхила и долго-долго не мог оторваться от лица его, и похожего и не похожего на то, которое запомнилось мне с юношеских лет.
В залах музеев и академических изданиях я видел строгие, казалось, немые черты старца, исполненные величавой мысли. На рисунке же лицо это точно утратило на миг ту торжественность, которую являло миру из века в век два с половиной тысячелетия, — оно потеплело, улыбнулось. Я узнавал и не узнавал великого поэта античного мира, автора бессмертной трагедии о Прометее, и подумал невольно, что художник писал не с мертвого гипса.
Кто он, этот художник? Мне ответили: рабочий механического
завода имени М. И. Калинина Дмитрий Васильевич Марачев, литейщик, увлекающийся живописью и лепкой. Ему пятьдесят, а он вечерами рисует рядом с двадцатилетними в изостудии Дома культуры.Я захотел увидеть его. Оказалось, он лежит в больнице. Я и поехал в больницу. Уже наступил вечер. Дежурный врач, узнав о цели моего посещения, пожал плечами:
— Нашли время беседовать с больным о живописи. Да и худо ему сейчас. А рисует все дни! — И он суховато рассмеялся. — Больных перерисовал, сестер… Сутра до вечера пишет! Меня изобразил… Видно, это сильнее боли. — И нахмурился: — Нет, не пущу вас…
Я попросил передать письмо. И тут же ему написал: поздравил с хорошим рисунком, пожелал выздоровления.
Недели через три я получил от Марачева ответ. Он коротко сообщал, что выписался из больницы, чувствует себя лучше. Сейчас в отпуске, но при желании можно найти его в лаборатории литейного цеха. Там он работает над чем-то, что особенно ему дорого. А над чем — не написал.
Я вошел в лабораторию, увидел человека — худощавого, в старом пальто; он стоял вполоборота у стола, листая тетрадь.
— Мне нужен Дмитрий Васильевич.
— Я…
— Вы?
Потом я часто мысленно возвращался к этой первой минуте и не мог отчетливо понять, что же меня удивило? Его будничность? Но не ожидал же я, в самом деле, что навстречу мне выйдет полнеющий человек в бархатной блузе, с живописным беспорядком волос! Лицо его, возможно, от пыли, которая носилась в воздухе, казалось небритым, усталым. Юношески худой, видимо, подсушенной болезнью фигуре странно не соответствовали тяжелые руки молотобойца с кистями, будто высеченными из камня. Из-под шапки выбивались негустые седеющие волосы.
Пожалуй, все-таки мое удивление объяснялось тем, что я ехал именно к художнику. А облик человека у стола не вязался с мольбертом.
— Интересуетесь моей работой? — Он посмотрел мне в лицо смущенно-сердито. — Пойдемте. Это надо увидеть.
Мы вышли из лаборатории, пошли на багровые огни вагранок. Рабочие с лицами, осыпанными угольно-черной горелой землей, тянули ковши расплавленного нежно-алого металла. Он слабо плескался, дышал, точно живой. Его разливали в формы — разлетались искры. И все вокруг гремело: железо о железо.
— Да! — сказал я, вглядываясь в разнообразную игру света и тени, — это красиво.
Красиво? — удивился Марачев. — Что вы! Это отвратительно! Надо, чтобы люди работали в белоснежных рубашках. И было настолько тихо — ну, музыку можно услышать за стеной, рояль!.. Вот тогда будет по-настоящему красиво… — Он улыбнулся, точно извиняясь за несоответствие между мечтой и действительностью. И пояснил: — Замыслил я литейный цех-автомат, может быть, первый в мире. Видите, — он потрогал пальто, — самое старое надеваем, идя на завод. А надо бы новое, даже нарядное. Работа — праздник! И окна, — он показал на что-то черное, древнее, — отмыть от дыма, чтобы все было освещено солнцем…
Мы шли, осторожно обходя ковши с жидким металлом, шарахаясь от искр; метались тени; то ослабевал, то разгорался свет, но мне теперь было ясно: во всем этом нет красоты. Не успел я так подумать, как залюбовался сильными ритмичными движениями рабочего у конвейера. Он быстро и ловко снимал тяжелые опоки, ставил их на мерно вздрагивающую виброрешетку — рассыпалась в прах земляная форма, падала, соскользнув, горячая розовая деталь. Правое плечо рабочего могуче поднималось, как у гребца, который упрямо поворачивает лодку наперекор волне.