Бескорыстие
Шрифт:
— Первый инструмент, — вернул меня к действительности ровный голос Францева. — Второй… — Он положил рядом тоже что-то блестящее, холодное, но несколько иных очертаний. — Третий… Теперь посмотрите сюда. — Он быстро, не отрывая карандаша от бумаги, нарисовал сердце: — Вот митральный клапан. При ревматизме он суживается все сильнее, створки закрываются, оставляя все более узкую щель. Сердце голодает. Оперируя, мы входим в эту щель пальцем и разрываем створки. Но иногда пальцем не удается разорвать их до конца. Человеку кажется после операции, что он ожил, а через год — полтора мы опять должны будем положить его на операционный стол. И вот, когда палец бессилен, я беру инструмент Павлова. — Он чуть стиснул
Я мгновенно выхватил из убористого, почти без интервалов, трудно читаемого текста строку: «Введен дилятатор Павлова». И захотел узнать какой: первый, второй, третий?
— Третий, — ответил Францев, — самый совершенный. Суть поисков Павлова в том, чтобы зафиксировать в металле живой изгиб руки хирурга, когда он входит в сердце. Это и отличает последний вариант от первого, повторяющего английский образец. Но не только это. Павловский инструмент универсален, он рассчитан не на абстрактное, а на конкретное человеческое сердце с определенными анатомическими особенностями, оттенками болезни и т. д. — Речь Францева была точна, холодна и лаконична, как инструменты, о которых он рассказывал, и это почему-то особенно убеждало.
— Да, — посмотрел я на сталь. — Удивительно!
Францев изумленно рассмеялся, тряхнул головой.
— Этот человек с самого начала меня покорил.
— Мастерством, талантом… — подсказал я ему.
— Нет! — энергично отвел он мои слова. — Нет… Бескорыстием. И чем дальше, тем сильнее. Каждый инструмент — до шести месяцев работы. А он и говорить не хочет о вознаграждении. Видимо, для него это хобби, что ли? Понимаете, увлечение… Бескорыстная любовь… Какое-то новое, рождающее определенные ценности хобби… Это вам не марки собирать!
— Вы видите в нем чудака? — задал я один из самых важных для меня вопросов.
— Чудак и чудо, — рассмеялся Францев. — Это так близко.
И вот он наконец передо мной. Сергей Степанович Павлов. В белом больничном халате, в сильных очках (у лекальщиков за пятьдесят редко сохраняется хорошее зрение), с лицом простонародным, умным и тяжеловато уверенной осанкой, он и сам кажется мне похожим на хирурга. И руки — крупные, чистые, только цвет пальцев не «хирургический», видно, что имел дело в жизни с металлом. Он работает тридцать семь лет на одном заводе. И когда, беседуя со мной, неторопливо объясняя суть дела, берет яркий кусочек стали, в больших пальцах — та легкость, то изящество, по которым узнаешь истинного мастера, видя его даже не на работе. Мы говорили поначалу о металле, потом я перешел к тому, что меня особенно волнует.
— Часто думаете сейчас о человеческом сердце, Сергей Степанович?
— Да нет, — отвечает, — не часто. Перед сном иногда подумаю: я вот усну, а оно будет стучать, стучать. Будет работать. Я отдыхаю, а оно тянет… — О сердце он говорит, как рабочий человек о рабочем человеке.
— А на операциях не страшно?
— Говорят, — улыбается, — что иногда в обморок падают по первому разу. Даже мужчины. Может быть… А я за руками Вячеслава Ивановича наблюдаю внимательно. И тоже будто работаю. — Он рассказывает, как, наблюдая за руками хирурга, строил в воображении, а потом в металле универсальный дилятатор.
— Разве не было чертежей?
— Обхожусь без…
— А рассказывают, что сидите с Францевым, чертите часами.
— Сердце рисуем.
— А о чем думаете потом?
— О степени кривизны стержня, о том, чтобы гибкая передача была хороша…
— А о сердце думаете?
— Я ж говорил: перед самым сном иногда. Вот усну, а оно будет стучать…
— В сущности, — вмешивается Францев, — Сергея Степановича волнует та же тайна, что и новую науку — бионику. Почему
сердце не устает?Потом, когда Павлов вышел, Вячеслав Иванович обратился ко мне.
— Вы почувствовали его изумленное отношение к жизни?
А я в эту минуту думал о том, что рабочий, лекальщик Павлов, помогает понять одну изумительную, занимавшую в течение веков философские умы особенность человека: он совершает великое с настораживающим моралистов (они любят отыскивать «тайные пороки»!) бескорыстием или не совершает его вообще. Он никогда не делает это великое за деньги, за почести или из страха. И не потому, что не хочет: в любую из эпох тысячи людей хотели, совершив нечто замечательное, войти в «сонм бессмертных». Не получалось… А получалось у тех, кто делал это бескорыстно, не помышляя ни о золоте, ни о почестях. Ради денег не было написано ни одной великой книги, не совершено ни одного великого открытия в науке, не начато ни одного великого путешествия… (О фантастических богатствах мечтали матросы Колумба, но не он сам.) То, что делалось ради золота, не оказывалось великим даже у тех, кто когда-то, в пору бескорыстной юности, подавал большие надежды; это великолепно показал Гоголь в «Портрете».
Почему же только бескорыстие вело к победе? К бессмертию? В чем же тут дело?
И вот, подумал я тогда в кабинете Францева, не ученый, не мореплаватель, не писатель, а «обыкновенный человек» Павлов, рабочий-лекальщик, помогает это понять.
Потом я узнал: когда с Павловым однажды заговорили о вознаграждении, он ответил:
— Покажите мне двух человек, которым помог мой инструмент.
Создавая его, он начал с азарта («Англичане могут, а я?»), а кончил тем, что выше азарта, самолюбия, гордости, — мыслями о человеке…
Мы подошли сейчас к одной из больших тайн человеческой личности — соотношению в ней творческого и нравственного начал, но перед тем, как коснуться этой тайны, я хочу рассказать о необыкновенном парке в горах.
Даже южные склоны хребтов были покрыты снегом, на сахарной, слепящей белизне парк чернел землей и зеленел травой с необыкновенной отчетливостью. Тонкие нераспустившиеся деревья, освещенные снегом со всех сторон, вырисовывались так, будто их каждое утро обводили мягким серым грифелем: явственно и в то же время чуть размыто. Да и в самом парке, хотя уже начался май, снег сошел совсем недавно, дорожки набухли, и по ним еще почти никто не ходил.
Этот оттаивавший томительно парк еще больше, чем острый воздух и плотный снег, напоминал о том, что мы в горах, высоко — две тысячи сто над уровнем моря. И только вечерами, при незажженных фонарях, когда яркое и шевелящееся, как в планетарии, южное небо опускалось все ниже, он, казалось мне, оживал. Его населяли в эти часы олени, и пантеры, и кентавры, и женщины, похожие на Нефертити. Каждый раз можно было увидеть что-то новое, настолько реально живое, что хотелось искать на мокрой черной земле отпечатки ног. Ежевечернюю эту игру затевали вулканические валуны, там и сям разбросанные по парку. Как и любой камень в горах, были они умяты ветром и обточены водой до более или менее различимого образа: мифического существа, реального животного, человека.
Чем явственнее оттаивал парк, тем больше нравились мне эти камни — уже не только вечерами, но и по утрам.
На траве, зеленеющей все темнее, под разжимающимися, как крохотные кулачки с синеватыми от напряжения ладонями, почками, они покоились устойчиво, даже величаво; серая неровная тысячелетняя фактура хорошо оттеняла мимолетную красоту высокогорной весны. Я невольно воображал, как зримо хороша и глубинно оправданна эта фактура летом, когда в парке распускаются розы, и даже усматривал все отчетливее особый умысел в точном, как мне казалось, и умном расположении камней.