Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я было согласился на предложенное мне отцом и матерью будущее. Прошел конкурс в математический класс своей же школы и на «четверки» брал задницей точные науки, исправно почитывал книжки по предстоящей профессии, стал ходить по соседству к учительнице английского (мы уже переехали в Сокольники — в отдельную квартиру от отцовского предприятия). Но что-то точило меня изнутри, будто я собираюсь сделать нечто хорошее, но не совсем правильное и. непоправимое. (Сравнение с женитьбой по расчету здесь кстати.) К тому же дядя, отцовский брат, подливал масла в огонь. Я дядю люблю, уважаю и ценю. Он не такой эффектный и плакатно-волевой человек, как его старший брат и мой отец, но именно дядины тихие советы подталкивали меня к некоторым решительным поступкам, о которых я после не жалел, — спасибо ему. Юра соблазнял меня не столько литературным трудом, сколько литераторским образом жизни: сладким утренним сном, пока простые смертные сломя голову несутся к проходным заводов и НИИ, богемными нравами, посиделками за полночь без оглядки на скорый подъем по будильнику и прочим сибаритством, которого он сам, инженер, был лишен, но

знал не понаслышке, дружа с талантливыми выпускниками МГПИ — Визбором, Ряшенцевым и другими. Я, сообразно летам, имел о писательской доле более возвышенные и драматические представления; оно и понятно для уроженца России и выходца из книжной семьи! Но я ничего не писал в эту пору — абсолютно ничего!

И как-то зимним вечером я шел с частного английского урока, прокатился с разгона по длинной черной ледяной проплешине на тротуаре, а когда ступил на асфальт, решился — раз и получается, что навсегда: буду-ка я писателем. В сущности, на пустом месте.

Это решение стало неприятной неожиданностью для родителей. С моей стороны было всего лишь хотение с привкусом — иногда и для меня самого — бреда. С отцовской — целая череда здравых доводов против: гуманитарий в СССР обречен на вранье; творческие профессии легко уживаются с положительными родами деятельности (врач Чехов, химик Бородин и др.); посредственный писатель, в отличие от среднего инженера или рядового экономиста, — печальное зрелище и т. п. Но я упорствовал, потому что сразу прикинул на себя и всем сердцем свыкся с обликом свободного художника, возможно, даже с трубкой в зубах, и ну ни в никакую не соглашался расстаться с полюбившейся мечтой. И родители отступились. По существу, как я теперь это расцениваю, я тогда предал семейный — причем нескольких поколений — идеал жизни как волевого усилия и преодоления и предпочел облегченный вариант — жизнь в свое удовольствие. На склоне лет соглашусь, опустив глаза: такая жизнь, несмотря ни на что, сладка.

Поскольку прямо по курсу теперь маячил не биологический, а филологический факультет, я наспех перевелся в школу неподалеку — в гуманитарный класс. Это стало бы большой ошибкой (общий интеллектуальный уровень моих одноклассников-гуманитариев оказался куда ниже, чем в оставленном математическом классе), если бы в новой школе литературу не преподавала Вера Романовна Вайнберг, ифлийка со всеми возвышенными добродетелями, присущими выпускникам этого учебного заведения с репутацией советского «Лицея». На фоне разных, но стилистически на удивление однородных людмилочек николавен тогдашнего пед-состава она смотрелась чудно. Странное дело, но мы, шушера противного переходного возраста, сидели на ее уроках тише воды ниже травы, хотя она, в отличие от иных коллег, не орала на нас до вздутия жил на лбу и шее, не грохала журналом об стол и не стращала вызовом родителей в школу. Она ко мне благоволила — я перед ней благоговел. Вера Романовна сверх всякой меры расхваливала мои ответы и сочинения, а поскольку я уже знал, что буду освобожден по состоянию здоровья от выпускных экзаменов, то внаглую бездельничал на большей части предметов. Словом, я с подачи учительницы в щенячьем возрасте подцепил постыдную звездную болезнь. Но — пусть в некрасивых и безвкусных формах — я, будто во сне, дивясь и робея, поверил в свою звезду.

Июнь по окончании девятого класса я провел в доме отдыха под Москвой. За мной приглядывал сосед по комнате, отцовский сотрудник, но большую часть долгого дня я был предоставлен себе. Месяц, отданный всяческим грезам и бумагомаранию, стал первым опытом замечательного одиночества. О стихах речи не шло: я начисто утратил детское умение более или менее связно говорить в рифму — я готовил себя в прозаики. Но все сюжеты были с чужого плеча, поэтому я смирился и начал упражняться в описаниях природы, вешая по два-три эпитета на одно существительное (реку, дерево, облако). Еще я косился за вырез платья официантки Раи. Больше ничего не помню.

В выпускном десятом классе мое самомнение уравновешивалось плохо скрываемым отцовским разочарованием и отборной бранью бой-бабы — репетитора по русскому и литературе. Она костерила меня за отсебятину, ту самую, за которую хвалили в школе, и заставляла зубрить признаки романтизма, соцреализма и проч. Ко времени поступления в МГУ я был окончательно сбит с толку. Правы оказались обе учительницы: «признаки» действительно на экзаменах спрашивали, но совершенно случайно принимала у меня устный экзамен и авансом завысила оценку жена поэта Всеволода Некрасова — Анна Ивановна Журавлева, наслышанная о моей отсебятине приятельница Веры Романовны. Я чудом и впритык набрал проходной балл и в 1970 году поступил на русское отделение филфака Московского университета.

* * *

На старшие классы и вступительную пору пришлось мое страстное увлечение Достоевским. В зрелые годы, когда я с опаской перечитываю его, я испытываю вину и неловкость. Несколько лет назад я все-таки свел концы с концами — примирил страсть молодости с последующим охлаждением. Достоевский, на мой вкус, — гениальный писатель для юношества. «Юность невнимательно несется в какой-то алгебре идей, чувств и стремлений, частное мало занимает, мало бьет», — сказал Герцен. Именно такому возрастному душевному строю Достоевский приходится особенно впору. Молодого человека с запросами он заряжает самым крайним знанием, причем под надрывный до невозможности аккомпанемент, на который так падка молодость. Психологизм Достоевского резонирует с молодой страстью к самокопанию и увлечением собственной сложностью и противоречивостью. Его трясет — но и тебя лет до двадцати пяти трясет!

А после, когда «алгебра идей» принята к сведению, наступает пора «арифметики», «частного», наблюдений и подробностей — природы, социальных повадок человека, любви, семейных хитросплетений,

старения; пора отношения к иным проявлениям своей и чужой сложности как к распущенности; время чувств, а не страстей… И в один прекрасный день твоя рука, как бы сама собой, минуя Достоевского, снимает с полки Толстого.

Страстью к Достоевскому я во многом обязан знакомством и двадцатипятилетней дружбой с Александром Сопровским. Мы виделись с ним мельком на «сачке» — под спиралевидной лестницей на первом этаже нового гуманитарного корпуса на Ленинских горах. Там, на батареях и около, курили и рисовались кто во что горазд нерадивые студенты. И как-то вскользь мы с Сопровским обмолвились заветными цитатами из «Легенды о Великом инквизиторе», и нас дернуло электричеством духовной близости. В школе я не знал дружбы — мне вроде бы хватало и приятельства. Я человек общительный, но закрытый и непростодушный. А Саша, наоборот, был очень открытым и простодушным, но букой. И он тотчас взял меня в такой дружеский оборот, что я поначалу опешил. Мало того что я впервые столкнулся с таким напором, я впервые почувствовал, каково это — быть другом человека, по-настоящему самобытного, от природы наделенного даром свободы. Он часто поражал, иногда раздражал и всегда выматывал меня. Лучше всех, по-моему, сказал о Сопровском сорок лет спустя Михаил Айзенберг: «Этот мешковатый, не слишком ловкий человек в этическом отношении отличался какой-то офицерской выправкой; еще в юности он скомандовал себе „вольно“, но с такой строгостью, что вышло строже любого „смирно“». Под обаянием личности Сопровского мои представления о мире если не зашатались, то расшатались. («Мои» — сильно сказано; своими я толком и не успел обзавестись, а Саша успел.) Но главным и для него и для меня было, что он писал стихи; и школьный товарищ его Александр Казинцев — тоже, и их приятель Давид Осман — тоже. Так я, еще только мечтавший о писательстве, сошелся с людьми, уже считающими себя поэтами, и начал «торчать по мнению». (Эту идиому я узнал от Петра Вайля. Она означает — самому не пить, но хмелеть за компанию.) Заодно с ними я стал время от времени посещать университетскую литературную студию «Луч», возглавляемую и по сей день Игорем Волгиным. Прочел там свой — единственный! — рассказец, над которым аудитория позабавилась всласть. Я много нервничал, что у меня нет таланта, старался скрыть от одаренных друзей свои опасения, от чего нервничал еще больше, и в разгар нервотрепки и мук уязвленного самолюбия влюбился без памяти, и, в числе прочего, забыл, что не умею рифмовать, и написал первое стихотворение — ночью 22 июня 1970 года.

(Наверное, это одно из самых приятных чувств, доступных человеку, — превзойти свои же представления о собственных возможностях. И внезапно понять, что в действительности означает слово «плавание», когда вдруг оказывается, что вода держит тебя на плаву!)

«Теперь это от тебя не отвяжется», — пообещал мне Сопровский и оказался прав: в течение нескольких лет я писал в среднем стихотворение в неделю. И теперь не только я, представляя кому-нибудь моих друзей, говорил «такой-то, поэт», но и они величали меня этим неприличным до смущения словом.

От восторга перед новыми горизонтами голова моя пошла кругом, я как с цепи сорвался. Родители считали (и у них были на то веские основания), что меня будто подменили. В первую очередь их многолетние терзания сильно омрачают мою память. Оба давно умерли. Отец делается мне с годами все ближе и дороже — по мере того как я становлюсь таким же, как он, тяжеловесом, во всех значениях. А штамп «мать — это святое» представляется мне непреложной истиной.

В 1971–1972 годы дружеский круг определился окончательно: мы с Сопровским и Казинцевым сошлись с двумя звездами университетской студии — Бахытом Кенжеевым, вылитым восточным принцем, человеком большого таланта и добродушия, и с Алексеем Цветковым, байронически хромающим красавцем с репутацией гения. Цветков и Кенжеев с полным правом, во всяком случае по отношению ко мне, вели себя как мэтры. И здесь — одно из главных везений моей (тьфу-тьфу-тьфу) везучей жизни. С одной стороны, превосходящими силами четырех друзей мне был навязан очень высокий темп ученичества, а с другой — возрастной расклад (два «старика» на трех «юнцов») осложнял психологическую «дедовщину»: хотя бы количественный перевес молодняку был гарантирован. Я это к тому, что когда молодой новичок вступает в сложившийся круг старших, это сперва способно польстить самолюбию, но по прошествии времени у него могут сдать нервы: годы идут, а он все, по собственному ощущению, в подмастерьях. Я знал примеры таких срывов. Не исключаю, что предсмертные вздорные годы превосходного поэта Дениса Новикова объясняются чем-то подобным, хотя никто из старших друзей-поэтов его за мальчика не держал.

Подробности первого знакомства с Кенжеевым я запамятовал, а начало дружбы с Цветковым помню. Я набрался смелости, позвал его в гости и обрадовался легкости, с которой он принял приглашение. Родители были извещены о важном визите. Мама накрыла на стол, отец разлил по бокалам сухое вино и по ходу несколько скованного обеда завел литературный разговор.

— В мои времена считалось, — (о, эта самолюбиво-настороженная неопределенно-личная конструкция!), — что есть три великие эпопеи: «Война и мир», «Тихий Дон» и «Сага о Форсайтах».

— Ну, Голсуорси — вообще не писатель, — сказал, как отрезал, мой кумир, уписывая за обе щеки. Так без лишних антимоний я был взят в учебу.

Если называть вещи своими именами, учеба приняла форму самого кромешного национального пьянства, чуть не сказал застолья. «Застолье» было бы словом совсем иного стилевого регистра — стол имелся далеко не всегда. В какой-нибудь грязной сторожке, подворотне или котельной, опорожнив стакан омерзительного пойла, Цветков мог сказать в своей ядовитой манере: «Сейчас внесут трубки» или «Где наша еще не пропадала?». Так совместными усилиями создавалась дружеская атмосфера отверженности и веселой безнадеги.

Поделиться с друзьями: