Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Есть мнение, что круг поэтов «Московского времени» из корысти в последние двадцать пять лет преувеличивает меру своего социального отщепенства: почти у всех из нас, кроме, кажется, Сопровского, были считаные (по две-три) публикации в советской печати. Я не вижу здесь двурушничества. Все мы — пусть в разной мере — были поэтами традиционной ориентации. Помню, как через третьи руки мы перво-наперво передали экземпляр своей машинописной антологии Арсению Тарковскому, наиболее для нас авторитетному поэту из современников. Он вернул ее, поставив Цветкова выше прочих. (Вот ирония — Цветков и тогда, и по сей день единственный из нас совершенно равнодушен к Тарковскому.) Но ведь и лучшие образцы печатной поэзии той поры (Мориц, Межиров, Кушнер, Чухонцев и проч.) встраивалась в классическую традицию. Мы понадеялись, что наши стихи тоже могут быть напечатаны — оказалось, не могут. Кстати, пятнадцать лет спустя, когда вверху началось какое-то потепление и брожение, я для себя решил, что было бы позой и надрывом проигнорировать «ветер

перемен», и методично разослал по редакциям московских журналов свои стихи. И получил отовсюду дремучие отказы («Стихи вас учить писать не надо, но вы пишете черной краской…» и т. п.), и успокоился, и зажил, как жил всегда, пока те же редакции сами не стали мне предлагать печататься.

Лучшим поэтом в нашей компании по праву считался Алексей Цветков, но главным, если не единственным из нас деятелем культуры был Александр Сопровский. Ему и Казинцеву принадлежала мысль выпускать антологию «Московское время». Мне-то по разгильдяйству и инфантилизму вся затея казалась «игрой во взрослых». Боюсь, что Кенжеев и Цветков относились к этому начинанию сходным образом. Тем досадней, что сейчас мы, живые участники былой группы, оказались в каком-то смысле на культурном иждивении нашего покойного товарища, а ему при жизни не перепало ничего. Если не ошибаюсь, именно редакционная тактика «Московского времени» стала первой в ряду причин, приведших к разрыву школьной дружбы Сопровского и Александра Казинцева. После эмиграции Цветкова в 1974 году Казинцев убедил своего друга и соредактора не включать стихов эмигранта в очередные выпуски антологии. Сопровский скривился, но послушался этого «здравого» совета; следом за ним — и мы с Сашиной женой Татьяной Полетаевой и Кенжеевым. Саша был человеком безрассудной смелости и неосмотрительности, но, как сказал один знакомый, «всякий раз, когда я веду себя не как интеллигентный человек, я веду себя хуже интеллигентного человека». (В справедливости этой истины многим интеллигентам еще предстояло убедиться на собственном опыте двадцатилетие спустя в перестройку, когда мы почему-то, возомнив себя «политиками», перестали мерить людей и события на свой сословный аршин — мерой вкуса.)

Я только что помянул отвагу и неосмотрительность Сопровского. Вот, к примеру, очень сопровский случай. Антисоветчиками и «пещерными антикоммунистами» были мы все. Но основательный Саша решил ознакомиться с первоисточником и толком проштудировать Ленина. Темно-красные тома из полного собрания сочинений приносил сыну отец из библиотеки Центрального дома Советской армии — он работал там шахматным тренером. В указанный срок Александр Зиновьевич сдавал их обратно, но уже с красноречивыми — вплоть до матерщины — сыновними пометами на полях. Кто-то из очередных читателей-ленинцев остолбенел и забил тревогу. Установить авторство маргиналий было делом техники. По-моему, это ребячество стоило Сопровскому высшего образования: его, отличника и старосту группы, отчислили с последнего курса исторического факультета МГУ под предлогом троекратно не сданного экзамена… по истории партии.

Произошло это изгнание в 8о-е годы, а в 70-е мы с Сопровским из-за невинной «аморалки» (невинной до смешного — когда-нибудь, может быть, опишу) вылетели с филфака: я с дневного на заочное отделение, а Саша — с заочного вообще на улицу.

А помимо литературной жизни с диссидентским душком была и собственно жизнь: страсти-мордасти, разъезды, набиравшее смысл отщепенство. Разъезды вспоминаю с удовольствием и даже не без некоторой гордости. По семейному воспитанию я не должен бы впасть в «босячество», а вот поди ж ты.

Я был на Мангышлаке со стороны Казахстана и любовался зеленым прибоем Каспийского моря. Я в одиночку объехал на попутках «подкову» Памира, как она видится на карте. Я мельком проехал весь Северный Кавказ и готов засвидетельствовать, что строка «И солнце жгло их желтые вершины.» применительно к Дагестану — не романтическая выдумка. С одной из таких лысых желтых вершин я однажды свесился: снизу доносились тихие, но звонкие звуки аула, а вровень со мной, паря и косясь на пришлеца, скрежетала оперением какая-то огромная птица. В течение нескольких месяцев я был рабочим сцены Театра им. Моссовета и вплотную наблюдал театральный быт: одна гардеробщица жаловалась другой, что с Фаиной становится невозможно работать. (Имелась в виду Раневская.) Ездил с этим театром на гастроли в Новосибирск и Омск. Одичав за три месяца на Чукотке от матерной мужественности, я чуть было не расчувствовался вслух перед напарником по маршруту, когда мне показалось, что и его пробрало от вида сопок, тундры и снова сопок — аж до Аляски. Но он опередил меня возгласом: «Как же я соскучился по пиву!» С закадычным другом Алексеем Магариком мы, в забвенье техники безопасности, скатились к Вахшу, и нас развеселило и обнадежило название приречного кишлака — Постакан. И всякое такое.

Чего в подобном времяпрепровождении, растянувшемся на десятилетие, больше — плюсов или минусов? Не знаю. С одной стороны, я мало читал, потому что занимался низкоквалифицированным трудом, вместо того чтобы провести целое десятилетие за книгой. Но я надеюсь, что есть и другая сторона. Мне нравится, когда наш литературный треп с профессором Жолковским за кофе у меня на кухне перебивает сдавленный звонок с зоны: это от нечего делать надумал попиздеть мой приятель-уголовник,

который жмет «отбой», не простясь, потому что в бараке начался шмон. Моя похвальба требует пояснения. Я прожил жизнь в ширину, а для глубинного измерения в моем распоряжении был я сам — с меня и спрос. Для писателя, каким я мечтал бы стать, такой образ жизни, может быть, и не плох. Все, что я повидал «в людях», я повидал в роли дилетанта. Мою прямую работу — таскать тяжести, разбивать лагерь, рыть землю и бурить ледник — профессионалы-ученые делали лучше меня. Но в таком стороннем, не вконец профессиональном взгляде, мне кажется, тоже что-то есть. Мне кажется, я научился чувствовать и ценить это и в литературе, как примету какой-то человеческой и правильной уязвимости и незавершенности.

* * *

А в зимние и демисезонные месяцы я сторожил или дворничал. Мой участок, вернее — полтора, находился на Трифоновской улице. Полтора участка я взял из простых арифметических соображений (как-никак год проучился в математическом классе): за полтора участка платили 90 рублей, а штрафовали за неубранную территорию на десятку. Нет, все-таки я не отпетый свидригайлов, каким иногда хочу казаться, — кое-что я делал. Симпатичная разбитная тетка, техник-смотритель, при моем появлении по месту работы приветствовала меня: «Явление Христа народного!» С сотрудницами ЖЭКа мы ходили с получки в ресторан-стекляшку «Звездочка» на ВДНХ. Но через какое-то время я оставался за столиком в одиночестве: моих раскрасневшихся от красненького коллег увлекали в пляс чернокожие студенты.

Помимо заработка я польстился на жилье по «лимиту». Будто бы дворникам полагалось. Но после неоднократных моих напоминаний меня привели в барак с прогнившим полом и без удобств. Нет, не такой виделась мне мансарда поэта!

* * *

Жарким летним днем 1974 года наша подруга, поэтесса Маша Чемерисская, Цветков и я шлялись по Москве в соображении выпить. Последней слабой надеждой оставался пивной подвал в Столешниковом переулке. Обычно туда было не пробиться, время от времени в давке на лестнице случались потасовки, но на этот раз народ валил в обратном направлении: в пивной прорвало водопроводные трубы. Мы окончательно сникли, и вдруг Алешу в толчее обозленных выпивох очень по-свойски окликнул забулдыга-бородач в расстегнутой на груди рубахе, простецких штанах и сандалетах на босу ногу. О неправдоподобном (умело подчеркнутом мужицкой бородой) сходстве с Емельяном Пугачевым я догадался позже, а пока довольствовался вполне идущим к облику незнакомца именем собственным. Аркадий Пахомов.

Он умер прошлым маем неполных 67 лет в беспросветном бытовом запустении, никого своей горькой долей не донимая. Я любил и ценил его. Мы тесно дружили десять лет, пока невозможность совмещать слишком лихую дружбу с бытом семьянина не понудила меня в явочном порядке свести ее на нет. Удивительно не мое поведение — оно как раз элементарно: инстинкт самосохранения не нуждается в объяснениях; удивительны Аркашины великодушие и гордое достоинство, с которыми он, видимо, раз за разом уходил с пути своих более приспособленных к выживанию товарищей, избрав одинокую участь, сродни многолетнему свободному падению.

Эпитет «гордое» привел мне на ум сам Аркадий. Трижды или четырежды, показывая мне фотографию четверых смогистов в молодости, он неизменно добавлял, что за миг до съемки смахнул с плеча дружески-покровительственную руку то ли Алейникова, то ли Губанова. Думаю, что именно гордыня предопределила его трагическую судьбу. В отроческом максимализме, вероятно, имелось в виду, что Его Жизнь будет прожита на «десятку» по пятибалльной системе, в худшем случае — на «семерку». А когда оказалось, что не задается, гордость в обличье русской забубенности велела вообще уйти в минус, лишь бы остаться самым-самым. Вместе с тем он был талантлив, весел, зверски обаятелен, здраво-умен, верен в дружбе, пренебрежителен к собственному успеху/неуспеху, насмешлив к чужому. Смолоду он чуть-чуть посидел в Бутырках за маленькую пугачевщину: прошел по улице Горького от Красной площади до Пушкинской, круша витрины справа по ходу. Чуть-чуть, потому что отец-телевизионщик подключил свои связи.

Его стихи сильней всего действовали в его же исполнении и через стол, уставленный бормотухой: в них много таланта — и мало расчета. С присущим ему размахом он делился друзьями, хотя здесь осмотрительная ревность не менее распространена, чем слепая ревность любви. Он сдружил меня с поэтом и химиком Владимиром Сергиенко — и через тридцать пять лет мы с ним бок о бок шли за Аркашиным гробом. Познакомил с Леонидом Губановым. Знакомство продлилось считаные часы, но этого оказалось более чем достаточно, чтобы заночевать в милиции. Он свел с Александром Величанским, одним из самых страстных и самоотверженных авторов русской поэзии конца ХХ столетия. Сблизил с Юрием Кублановским. Это знакомство оказалось продолжительней и содержательней, чем с его коллегой по СМОГУ — Губановым. В 1975 году мы с Юрой сезон проработали гидами в Кирилло-Белозерском монастыре, а в 2007-м Кублановский сводил меня на кладбище Булонь-Бьянкур на могилу Владислава Ходасевича. После чего мы поехали почти наобум в северном направлении, и Юра внезапно велел своей жене свернуть по дорожному указателю на Бель-Иль. Из его коротких объяснений спутники поняли, что по картине Клода Моне «Скалы в Бель-Иль» Кублановский лет сто назад писал то ли курсовую, то ли диплом. Красиво жить не запретишь.

Поделиться с друзьями: