Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И все это как-то связано с Аркадием Пахомовым, земля ему пухом.

Не промолвлю я ни слова и к руке не припаду, в Новый год и в Старый Новый не приеду, не приду, с плеч твоих не сброшу иней, чтобы таял он в горсти, никакой во мне гордыни — что ты, Господи прости… Я свою гордыню прожил, как в ангине, как в бреду, как во сне прожил и все же не приеду, не приду, лучше будет или хуже — не положишь на весы, слишком сам себе не нужен я в последние часы. [7]

7

Честное

слово, я прочел это стихотворение Аркадия Пахомова впервые в жизни пять минут назад, когда искал совсем другое. Так что все мои домыслы по поводу гордыни — не подгонка под ответ.

* * *

Летом 1974 года уехал Цветков. А мог и не уехать, если бы не случилось чуда, к которому и я приложил руку. Мы с Сопровским поджидали Цветкова, когда он вышел из центрального ОВИРа в Колпачном переулке с портфельчиком бумаг, необходимых для пересечения границы. Оказалось, что после уплаты пошлины и проч. осталась немалая сдача. Мы втроем распорядились этой суммой так хорошо, причем совсем неподалеку, в окрестностях Покровки, что уже в сумерках хватились портфельчика. Для того чтобы достоверно описать состояние Цветкова, нужны куда большие литературные способности, чем мои. Но нашел портфельчик я! В темноте! Во дворе за углом! За лавочкой у песочницы!

На проводы Цветкова я заявился в пионерском галстуке. Мне это показалось смешным, но кто-то из присутствующих попросил меня убрать эту гадость с глаз долой, и я не стал упорствовать. Пионерский галстук был у меня при себе тем летом, потому что для восстановления на заочном отделении филфака я должен был трудом загладить свою вину. Я поработал три смены пионервожатым, получил хорошую характеристику, вину загладил. Но вскоре провинился снова, и сам виноват.

В отрочестве я совершил, помимо прорвы обычных подростковых грехов, два по-взрослому шкурных поступка: стал русским по паспорту и вступил в комсомол. Меня в какой-то мере извиняет, что и то и другое я сделал, вовсе не имея в виду облегчить себе карьерный рост, а по понятному желанию недоросля казаться старше. А тогда носилось в воздухе, что старше — это циничней. С тем же намерением я через силу заставлял себя курить, материться и звать на «ты» и «командиром» седоголового таксиста. Но оба «конформизма» вышли мне боком — «выбор свободен — последствия предопределены», как говаривал Сопровский. За мою расторопность с национальной самоидентификацией я получил словесную «пощечину» от любимой учительницы. А за принадлежность к ВЛКСМ — оплеуху вовсе не чувствительную в нравственном отношении, но чуть не притормозившую мой «карьерный рост». Дело в том, что я сильно задолжал комсомолу: не платил членские взносы несколько лет. А когда вопрос встал ребром, вежливо попросил факультетское комсомольское начальство отпустить меня подобру-поздорову, зачем-де им такой член, который ни холоден ни горяч. И в ответ мне глянуло такое глумливое хулиганское изумление, такой меня одарили широкой дворовой улыбкой — включите телевизор: мимика и повадки национального лидера избавят меня от многословия. И дали мне знать комсомольцы, что от них по доброй воле не уходят, а горе-добровольцев вроде меня они исключают с треском и со всеми вытекающими… [8] И шестерни пришли в движение, и несчастные мои родители из последних сил на одном из оборотов застопорили этот кафкианский агрегат. [9] Словом, я снова вышел сухим из воды, восстановился на заочном и подошла пора писать диплом.

8

Когда в 2000 г. (!) моя дочь поступала на филфак и для нас с женой настало время довольно специфических местных хлопот, один тамошний профессор вскользь обронил в беседе со мной: «У вас ведь были какие-то проблемы с комсомолом?»

9

Если кому интересно, историю обоих своих «конформизмов» я описал более подробно в эссе «Инициация» и «Америка на уме».

Как и полагается студенту-заочнику, я работал. Причем на этот раз профессия была вовсе не люмпенская, а традиционно чтимая. Почти два года я был школьным учителем словесности и уже не понаслышке преисполнился искреннего уважения к этому труду, в том числе и потому, что он мне не дался.

За полтора года учительства я сделал кое-какие умозаключения, которые и поныне при мне. На тридцать-сорок человек в классе считаные единицы от природы хороши или плохи. (Один маленький антисемит, которому я в назидание сказал, что и я еврей, испуганно заморгал глазками и пролепетал: «Сергей Маркыч, я евреев сильно уважаю. Они в войну во как жили!» — и поднял большой палец кверху.) Почему тогда плохие взрослые встречаются чаще, чем скверные дети? Жизнь укатывает?

И еще одно наблюдение, которое хочется распространить и на взрослый мир. В учительской только и разговоров, какой ужасный 6 «А» и какое золото 6 «Б». Но и умниц, и шпаны, и серединки на половинку и в том и в другом классах примерно поровну. Видимо, в одном классе погоду делают умницы, а в другом — шпана, а остальные приспособились к уже существующему климату.

Диплом, однако. В детстве родители думали приписать меня к биологическому ведомству на том основании, что я неравнодушен к животным; будто нельзя любить собак и при этом совершенно не интересоваться устройством их желудочного тракта. Так и здесь. Никаких особых литературоведческих интересов за мной тогда не водилось. Просто мне нравилось читать, а потом развилась собственная литературная «железа», чья жизнедеятельность для меня довольно темна. При чем здесь филология?

И я спросил совета у своего гуру Сопровского.

«Пиши про символизм, — сказал он, — у них с образностью что-то не так и вообще приятного мало».

Мы были сторонниками наглядной поэзии: зелены щи с желтком, темное стадо грачей, роза в кабине рольс-ройса. А всякие смутные паренья, напевы встающих теней и прочие вихри враждебные нас

бесили.

И вот с таким смутным Сашиным напутствием я стал ходить в библиотеки: сперва в Ленинскую, потом — в Историческую, а после осел в Театральной на бывшей Пушкинской улице. Читальня была малолюдной, но бедной не была. Там я сидел неделями, листая и почитывая «Весы», «Аполлон», «Мир искусства». Понемногу вошел во вкус, тетрадь моя за 90 копеек сделалась пухлой и рыхлой от частого перелистывания в поисках нужной цитаты. И страницы, густо исписанные шариковой ручкой, приобрели несколько гофрированную на ощупь фактуру. Сейчас слабо верится, что я одолел «кирпич» «Символизма» Андрея Белого, а заодно братьев Шлегелей, «Столп и утверждение истины» о. Павла Флоренского и много чего еще. Словом, я увлекся всерьез, и мне мои штудии доставляли радость. Я уже видел с досадой, что превышаю объем чуть ли не вдвое, но остановиться было выше моих сил. И название мне сильно нравилось — «Некоторые противоречия этико-эстетической концепции символизма». Коротко и ясно. Научно.

Дипломная работа уже давно запропастилась куда-то. Думаю, филология эту потерю переживет. Но меня, помню, радовало, что это не школьная рутинная критика символизма слева, а критика с позиций стоящей поэзии — взгляд живых цветов на бумажные.

От исследовательского азарта я не удосужился поинтересоваться, как их, эти дипломы-то, у них принято писать. Совершенно не помню руководителя. Но я славно потрудился, сдал увесистую машинопись в срок и чувствовал себя молодцом. И, чего уж греха таить, держал в уме, что случается, редко, но случается, когда дипломная работа приравнивается к диссертации. Но как-то в факультетском буфете за несколько дней до защиты я поймал на себе странный взгляд декана (он брал кефир с подноса, а я стоял в конце очереди). Так непрязненно-внимательно вряд ли смотрят на восходящую звезду науки. Такой взгляд скорее предполагает словосочетание «ну и ну.». И я начал с тревогой заглядывать в библиографии сокурсников, вернее, сокурсниц — филфак как-никак. А там во главе списка — Маркс, Ленин, Горький. Энгельс, Ленин, Луначарский. Маркс, Горький, Метченко. А у меня, умника, — Шлегель, Флоренский, Шестов.

На защите царила загадочная атмосфера. Меня трепали, но как-то вполсилы, будто другая половина негодования висела в воздухе, но предназначалась не мне. Так отец, воротясь домой, жучит ребенка, уделавшего манной кашей ему компьютер, но ноздри раздувает в адрес жены, прилипшей к телевизору в соседней комнате. И после вялой выволочки меня отпустили во взрослую жизнь с «четверкой» и формулировкой «оценка снижена за порочную методологию».

Вероятно, одна вторая раздражения предназначалась себе самим и друг другу. За недосмотр. За головотяпство и халатность. Телега из милиции была? Была. История с комсомолом имела место? Имела. Хвосты и пересдачи тянулись за ним с курса на курс? Еще как. Неужели за семь-то лет трудно было избавиться от этого гуся лапчатого? А теперь что? Ставить ему «два» прямо на защите? А это уже ЧП. Да и «тройка» за дипломную работу — на свое дерьмо с топором, как говорится.

Но, может быть, я демонизирую этих людей и они злились действительно на себя, но по другой причине. Прогульщик-то оказался неглупым, трудоспособным малым, а мы не сумели найти к нему подход — обучить верной методологии. Ведь во время изгнания меня из комсомола после положенных речевок («За этот билет! на Даманском! наши ребята!» и т. п.) прозвучала фраза, от которой я немножко охуел. Как бы снимая с меня часть ответственности за случившееся, кто-то из-за стола под зеленым сукном сказал: «Вообще на филфаке комсомольская работа поставлена из рук вон плохо». Эти белоглазые ребята что, и вправду думали, будто увеличение количества и качества политзанятий, слетов и юморин перевесили бы детство, отрочество, юность, маму-папу, Достоевского и Сопровского? За кого они нас держат?! Кто же нами правит?! Всякий раз после считаных моих встреч с работниками зловещего ведомства я испытывал чувство стыда за собственный трепет и какого-то разочарования: ждал иезуита, а наткнулся на дурака.

Лучше надо было читать Федора Михайловича. Иван Карамазов был оскорблен в гордости и эстетических чувствах — какой пошлый ему достался черт!

А тем временем мы с Сопровским пришли ко мне домой к накрытому столу, а там уже были в сборе родня и друзья семьи, и все меня тискали и мяли, и ближе к вечеру перебравший на радостях отец перебивал и перебивал галдеж застолья горделивым восклицанием: «За порочную методологию!» А мама светилась.

* * *

Как-то по касательной я поработал гидом в московском музее «Коломенское». Запомнилась идиотка, написавшая на меня донос, что я читаю и распространяю порнографическую книгу «Лолита». Дело замяла директор музея — Юлия Серафимовна Черняховская. Там же я сдружился с искусствоведом Галей К., очень добрым, тонким человеком и талантливой художницей. Она написала удачный портрет Сопровского: точно схвачена Сашина гримаса — смесь ума и шкодливости. Она пила по-мужски и нехорошо — оставляя себе на утро. Ее уже нет в живых.

Вообще, на моей памяти, пили — и серьезно — все: обшарпанная богема, рабочие сцены, экспедиционные рабочие, научные сотрудники музеев, столичных и провинциальных. С кем бы я ни знался, помню черное пьянство, при своем, само собой, участии. Сейчас, когда я застаю наутро после сборищ моих взрослых детей бутылки с недопитыми водкой и вином, я искренне недоумеваю. Все спиртосодержащие жидкости, включая одеколоны, истреблялись подчистую. Нам с Сопровским чудился какой-то апокалиптический пафос в этом повальном алкоголизме «от Москвы до самых до окраин», и роль забулдыг пришлась нам по вкусу. Нам нравилось, какие мы отпетые: скверно одеты, неухожены, умеем часами изъясняться исключительно матерными междометиями и прибаутками, способны пить что попало и где попало под мануфактуру. Позже выяснилось, что мы своим умом дошли до эстетики панков. Как-то мы с Сашей брели по улице: ноябрь, слякоть, многодневное похмелье, ни копейки денег. У служебного входа в продуктовый магазин нас окликнули, поманили и без вступлений и «пожалуйста» показали, какие ящики надо сгрузить с машины, куда занести и где составить. За труды дали по трояку, что ли. Мы вышли, переглянулись и польщенно рассмеялись. Когда я совсем одурел от этой эстетики, мне дали адрес литовского хутора Лишкява, двадцать минут автобусом от Друскининкая. Шел декабрь.

Поделиться с друзьями: