Битвы за храм Мнемозины: Очерки интеллектуальной истории
Шрифт:
Когда во Франции вышли в свет Записки парижского палача Самсона и Записки полицейского сыщика и шпиона Видока, Пушкин посчитал эти книги «крайним оскорблением общественного приличия»[34], что не помешало ему, однако, разглядеть знаковый характер подобных публикаций в истории европейской культуры. «Вот до чего довела нас жажда новизны и сильных впечатлений»[35]. Пушкин предсказал грядущую судьбу Записок Самсона: «И, насытив жестокое наше любопытство, книга палача займет свое место в библиотеках, в ожидании ученых справок будущего историка»[36]. По иронии истории заключительная часть этой фразы — «в ожидании ученых справок будущего историка» — оказалась пророческой и по отношению к будущему историческому произведению Пушкина.
II
Как уже отмечалось, в середине 30-х годов XIX века прервалась тесная до того момента связь между исторической прозой и художественной литературой. Однако сама читающая публика осознала это не сразу и еще некоторое время продолжала по инерции ожидать от сугубо научных трудов занимательности романов. «Мих<аил> Орл<ов> в письме к Вяз<емскому> пенял Карамз<ину>, зачем в начале Истории не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, т. е. требовал романа в истории — ново и смело!»[37] Предшествующая
Тираж двухтомной «Истории Пугачевского бунта», поступившей в продажу 28 декабря 1834 года, составил 3000 экземпляров. Именно таким тиражом было напечатано в январе 1818 года первое издание «Истории Государства Российского», распроданное в течение одного месяца. «Карамзин первый у нас показал пример больших оборотов в торговле литературной»[38]. Это в несколько раз превышало обычный тираж исторического сочинения. «Исторические исследования в те годы выходили тиражом от 300 до 1200 экземпляров, обычный же тираж составлял около 600 экземпляров. Чаще всего и такие тиражи расходились далеко не полностью…»[39]Однако привыкший к высоким литературным гонорарам Пушкин ориентировался на своего предшественника и надеялся, что и его историческое сочинение будет иметь коммерческий успех. «Ох! кабы у меня было 100.000! как бы я все это уладил; да Пуг<ачев>, мой оброчный мужичок, и половины того мне не принесет, да и то мы с тобою как раз промотаем; не так ли?»[40] Нельзя исключать и сознательную ориентацию Пушкина на европейскую культуру, где рукопись давно уже стала товаром, причем товаром выгодным. Когда публикация богато иллюстрированной и прекрасно изданной «Энциклопедии» Дидро и Даламбера была завершена, книгоиздатели получили два с половиной миллиона франков чистой прибыли: читателей не смутила исключительно высокая цена многотомного издания. О масштабах этого предприятия Вольтер, знавший толк в коммерческих делах, писал: «Тем, кто интересуется вопросами прибыли, ясно, что никакая торговля с обеими Индиями не давала ничего подобного. Издатели заработали 500 % — такого еще не случалось за два века ни в одной отрасли торговли»[41]. Казалось, что расчеты автора блестяще подтвердятся.
Читающая публика охотно покупала книжную новинку, и в течение первого месяца пушкинская книга продавалась хорошо. «История Пугачевского бунта» была напечатана в одной из лучших петербургских типографий II Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, напечатана на такой же бумаге и в таком же формате, как и «Свод Законов». Все это было сделано по воле автора, всегда придававшего большое значение внешнему виду своих книг («…вот уже четыре дни как печатные стихи, виньета и переплет детски утешают меня»[42]). Типографией руководил М. Л. Яковлев, лицейский товарищ Пушкина, который и помог ему в выборе бумаги, шрифта и чтении корректур. В эти годы исторические сочинения, как правило, не имели иллюстраций: их изготовление было сопряжено с большими техническими трудностями и немалыми издержками. «История Пугачевского бунта» была приятным исключением. Желая дать читателям зримое представление об эпохе, Пушкин приложил к своей книге иллюстрации: гравированный портрет Пугачева; карту губерний Оренбургской, Казанской, Нижегородской и Астраханской на складном листе; лист с изображением печати Пугачева и четыре листа с факсимильным воспроизведением почерка Пугачева и подписей исторических личностей. Однако никто из современников не обратил на это ни малейшего внимания.
Что же ожидали читатели от книги? На этот вопрос ответил один из первых рецензентов: «Многие надеялись и были в том уверены, что знаменитый наш поэт… подарит нас картиною ужасною, от которой, как от взгляда пугачевского, не одна дама упадет в обморок»[43]. Комизм ситуации заключался в том, что дамских обмороков жаждал и глашатаем общего мнения стал профессиональный военный историк, генерал-майор В. Б. Броневский, опубликовавший свою рецензию через несколько дней после выхода из печати пушкинского сочинения. С присущей военному человеку четкостью он сформулировал читательские ожидания: «Нам казалось, что исторический отрывок, написанный слогом возвышенным, живым, пером пламенным, поэтическим, не потеряет своего внутреннего достоинства…» Пушкин же, по мнению рецензента, обманул ожидания читателей: «В Истории пугачевского бунта действительно все так холодно и сухо, что тщетно будет искать в нем труда знаменитого нашего поэта»[44]. Генерал объяснил причину грядущей неудачи пушкинского коммерческого проекта.
Действительно, еще 20 января 1835 года Пушкин с удовольствием отмечал в одном из своих писем: «Каково время! Пугачев сделался добрым исправным плательщиком оброка, Емелька Пугачев оброчный мой мужик! Денег он мне принес довольно, но как около двух лет жил я в долг, то ничего и не остается у меня за пазухой, а все идет на расплату»[45]. Однако уже в следующем месяце ситуация резко изменилась: публика охладела к серьезной книге, которая была ей не очень понятна и мало доступна, и в феврале Пушкин зафиксировал это обстоятельство в дневнике: «В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже — не покупают»[46]. Очень скоро и сам автор осознал причину своей неудачи: «Читатели любят анекдоты, черты местности и пр.; а я все это отбросил в примечания»[47]. Пушкин мог себе это позволить. По высочайшему повелению «История Пугачевского бунта» была не только освобождена от обычной цензуры, но и изъята из сферы действия законов книжного рынка. 16 марта 1834 года император Николай I пожаловал автору на печатание книги 20000 рублей «в ссуду на два года без процентов и без вычета в пользу увечных»[48], кроме того первый завод «Истории» (1200 экземпляров) был напечатан на казенной бумаге. Пушкин напечатал свое историческое сочинение тиражом 3000 экземпляров, из которых при его жизни было продано всего 1225. Ни одна из пушкинских книг не расходилась так плохо. Даже в 1841 году, уже после смерти автора, «История Пугачевского бунта» продавалась со скидкой в 75 %, т. е. за четверть первоначальной номинальной цены, составлявшей 20 рублей. Доходы Пушкина от продажи книги составили не более 17 000 рублей и не смогли покрыть ссуды, полученной от Николая I[49]. Высочайшее повеление могло изъять процесс печатания пушкинского творения из сферы действия законов книжного рынка, но оно не могло заставить читателей покупать книгу, которая не была им интересна.
Авторы исторических сочинений весьма своеобразно отреагировали на эти законы: ученые стали ориентироваться преимущественно на собратьев по цеху[50]. Впрочем, иного выхода у них не было, ибо книжный рынок не был склонен поглощать в большом количестве сугубо научные книги. В течение полутора веков историческая наука и художественная литература развивались независимо друг от друга. Историки меньше всего заботились о литературной форме своих произведений и абсолютно не учитывали ту эволюцию,
которую претерпели за это время как сам роман, ставший эпосом частной жизни, так и его литературная форма[51]. А авторы исторических романов нередко сочиняли их вопреки очевидным фактам, абсолютизируя свое право на вымысел. Однако именно они формировали у читателя-неспециалиста представление о прошлом. Именно они не только украшали, но и оживляли это прошлое, позволяя читателю продлить настоящее минувшим. Судите сами: если мы знаем что-то об истории, то, как правило, черпаем наши знания из художественной литературы и меньше всего узнаем о минувшем из сугубо научных произведений, написанных специалистами. Какие бы блистательные монографии, посвященные кардиналу Ришелье, ни выходили в свет, в нашем восприятии образ его высокопреосвященства сформирован романом Дюма «Три мушкетера». И с этим ничего не поделаешь. Пока не появится историк, по таланту соизмеримый с талантом Дюма, так оно и будет в последующих поколениях. «Вообще странно, что историки и философы истории в течение последних сорока лет почти не уделяли внимания исследованию параллелей между развитием современной историографии, с одной стороны, и развитием литературы, литературной критики, печатного дела — короче, цивилизации — с другой. По-видимому, историк находил не больше оснований подозревать о существовании таких параллелей, чем химик или астроном»[52]. Лишь сравнительно недавно ученые стали интересоваться человеком в кругу семьи и в среде близких, а частная жизнь обыкновенного человека перестала быть исключительным достоянием романистов и обрела статус серьезной научной проблемы, достойной теоретического изучения[53]. Одновременно возникло осознанное стремление части историков ликвидировать «полосу отчуждения» между историей и литературой.III
Рассмотрим эту ситуацию в длительной временной протяженности, в большом времени истории. Ученые, занимавшиеся установлением фактов прошлого, всегда решали проблему выбора адекватной формы исторического повествования. Каждый раз, когда историк, не только устанавливал факты, но и давал яркое, живое изображение минувших событий, его сочинение превращалось в историческую прозу. «В античном мире различали большую форму исторического повествования, т. е. историю всех событий за сравнительно большой период времени, и малую форму — монографию, посвященную к.-л. событию („Заговор Каталины“ Саллюстия) или лицу („Агесилай“ Ксенофонта, „Агрикола“ Тацита). В обеих формах изложение велось с помощью некоторых общепринятых приемов… С 4 в. до н. э. историография разветвляется на два главных направления: прагматическое и риторическое. Цель прагматической истории — воссоздание внутреннего смысла событий, их причинно-следственной связи; виднейший ее представитель Полибий (2 в. до н. э.). Цель риторической истории, наиболее близкой к художественной литературе, — воссоздание внешней картины событий во всей их яркости и живости. Внутри риторического направления имеются две тенденции — эпическая и драматическая; первая тяготеет к широте и обстоятельности, вторая к глубине и напряженности; образец первой — Ливий, второй — Тацит»[54].
В течение целого ряда столетий историческая проза и художественная литература существовали в тесном и неразрывном единстве. Отделение историографии от художественной литературы произошло сравнительно недавно: начавшееся в эпоху Ренессанса, оно окончательно завершилось лишь во второй половине XIX века, а весь XX век прошел под знаком раздельного существования исторической науки и беллетристики. Между историей, желавшей конституироваться исключительно в качестве формы научного знания, и литературой, осознававшей себя неотъемлемой принадлежностью культуры, возникла «полоса отчуждения». Весьма существенная стилевая особенность развития науки Нового времени способствовала углублению этого взаимного отчуждения. Еще Галилео Галилей (1564–1642) утверждал, что «Книга Природы» написана на языке математики[55]. Во второй половине XX века клиометрия стала претендовать на статус самостоятельной исторической субдисциплины: предполагалось, что «передовой» историк должен уметь строить математические модели, выдвигая в качестве доводов не умозрительные рассуждения, а сложные математические расчеты. «Впрочем, подобные соображения сильно потеряли в привлекательности в последнее десятилетие, ибо оказалось, что использование математических методов не внесло коренных изменений в возможности исторического анализа»[56]. Однако, как справедливо утверждают авторы фундаментальной монографии, этот вывод был сделан лишь в последнее десятилетие, а до этого в исторической науке господствовала другая тенденция.
В течение двух последних столетий математизация и научность рассматривались в качестве синонимов. Математическое знание — это высшая форма научного знания, тот абсолют, к которому должны стремиться все остальные науки. Лишь применение математических методов могло гарантировать получение истинного знания. Вольтер в статье «История», опубликованной в 1765 году в VIII томе «Энциклопедии», сформулировал критерий достоверности исторического знания: «Об исторической достоверности. Всякая достоверность, не обладающая математическим доказательством, есть лишь высшая степень вероятности. Иной исторической достоверности не существует»[57]. 12 января 1826 года декабрист Павел Пестель, который, без сомнения, читал «Энциклопедию», пытаясь убедить следователей в истинности своих рассуждений, заметил: «Это математически непреложно»[58]. Исходя из подобных теоретических представлений, весь мир мог быть описан системой уравнений. (Вспомним знаменитый детерминизм Лапласа.) Для случайности просто не было места в научной картине мира. Науке следовало постигать исторический процесс в его необходимости. Случайность представлялась Гегелю всего лишь неосознанной закономерностью. Всемирная история — это необходимое обнаружение мирового духа. В истории отсекалось все лишнее, избыточное, случайное — отсекалось в угоду эстетической завершенности. Историческое повествование выходило из-под пера исследователя, подобно скульптуре из-под резца скульптора. Это была существенная стилевая тенденция развития истории в качестве формы научного знания — тенденция доминирующая, но не единственная.
Конец прошлого столетия ознаменовался противоположной тенденцией: история и литература начали движение навстречу друг другу. Не исключено, что нам суждено увидеть ликвидацию «полосы отчуждения» и через «дугу напряжения» прийти к восстановлению былого единства. Это — метафора. «…Сила метафоры — в способности ломать существующую категоризацию, чтобы затем на развалинах старых логических границ строить новые. <…> Метафорический смысл как таковой выращивается в толще образов, высвобождаемых поэтическим текстом»[59]. Но ведь именно использование метафоры и объединяет художественную литературу и историческую прозу. «В общем и целом метафора и уже сложившиеся вокруг нее интерпретационные контексты способствуют прежде всего такому представлению о гуманитарном знании, которое включает его не столько (и в первую очередь) в сферу науки, сколько в сферу культуры. Исследования о метафоре создают возможность преодоления возникшего в последнее время раздвоения историографии между наукой и литературой»[60]. Поэтому восстановление утраченного единства предполагает обязательное выявление важнейших метафор, стихийно или сознательно используемых историками в своих научных трудах. Разумеется, если мы хотим обойтись «без драк на меже»[61]. Начиная с рубежа XVI–XVII веков всемирная история постоянно сводилась либо к какой-то одной определенной метафоре, либо к сочетанию нескольких метафор.