Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Блестящее одиночество

Пятигорская Людмила

Шрифт:

«Метафоха, мой молодой дхуг, это инохечие пхи пехеходе от пхямого значения к косвенному, — говорил Сыркин. — Я не увехен, что пхавильно выхажаюсь по-хусски. Хохошо, попхобую по-дхугому: хитохический тхоп — пхи употхеблении слова или же целого выхажения в пехеносном значении — по аналогии сходств и понятий. Эту тхактовку даю вам из головы по словахю Даля. Кстати, вы обхащали внимание, что сплошь и хядом словахи хусского языка писались не хусскими, но иностханцами? Взять, напхимер, этимологию Фасмеха… И даже пехвые словахи с хусского

на языки дхугие писались, как пхавило, иноходцами. Впоху будет упомянуть, как по пхиказу Петха Пехвого вдхебезги пьяные шведские офицехы такого навохотили! Но их тхудно винить, поскольку, пхебывая на кохаблях под флагом Хоссийским, схеди нетхезвых в пхеобладающей массе хоссийских матхосов, офицехы воспхиняли гхубую бханную хечь, состхяпанную из непхистойных выхажений, как нечто общепхинятое и нохмативное».

Осоловелый Степан пытался следить за мыслью Сыркина, но что-то не мог, — откуда-то вдруг взялись шведы и прочее. «Из огня да в полымя», — подумал в раздражении Пиздодуев. А Тимоти продолжал гнуть свою линию, точно бесовские силы не давали ему покоя: «Но вехнемся к метафохе. Попхосту говохя, метафоха есть обиняк, инословие. Метафоха, мой юный дхуг, в ее огханенной фохме пхиобхетает пхиохитетный свеххсмысл, игхает холь наивысшей оккультной пхавды и — я бы хискнул утвехждать — метафизической истины, истины литехатухной, котохая много пхивлекательнее и, если хотите, хельефней сыхой и пхиходной, ибо являет плод отфильтхованных обхазных пхедставлений в пхевосходной их степени и не банальной яхкой вехбальности. Метафоха есть гхозный хеальный фантом, пахяший над михом, фантом с кховью и хазумом… — Мирон сделал паузу. — Впрочем… с вашими дехевнями и коховами вы пхевосходно обходились без инохечий, без плотью одетых пхизхаков сокхытой души миха. Не так ли, мой дхуг, не так ли? И хотя мих, как стхелой, пхонизан метафохой и нет ничего пхямого, ибо все опосхедовано тайным пехвичным пхомыслом, котохый надо хазгадывать, вы пходолжаете упихаться. Ваше пхимитивное пхедставление о михоустхойстве — яхкий пхимер непхедвзятого оскохбления и пощечины, котохую — пахадокс! — будучи человеком пхиходным, вы отвешиваете той же натухе. Вы не пхосто плохой поэт, Степан, вы… стхашно сказать, но, пхостите… вы бездахь и совехшенно лишены ахтистического вообхажения, хефлексия над котохым и похождает метафохы…» Пиздодуев взорвался.

«Ага! Вот оно что! — как-то неестественно выкрикнул он, не совсем понимая, против чего восстает и за что ратует. — Вы учить меня напоследок вздумали? Не выйдет! И поздно! Да и плевал я на вашу литературу! Вот, видели?! — и он действительно плюнул, с растяжкой, дугообразно; плевок перелетел через широкую мостовую, достиг противоположного тротуара и приземлился у зеркального входа в штаб лягушатников. — Учитель нашелся! — Степан сплюнул неизрасходованный остаток себе под ноги. — И чтобы вам стало ясно: учителя — и без вас! — у меня уже были!» — «У вас были учителя? — взвился Мирон Миронович. — Вы хазыгхываете стахого человека! Вы невежа и игнохант, Степан! Как это у вас говохится? Без цахя в голове! И бхосьте вашу духную пхивычку дехжать хуки в кахманах, когда вы со мной хазговахиваете! Не говохя уже о вашем плевке, котохый, пхостите меня, омехзителен!» Так они стояли и переругивались. А высокое небо, как оголтелое, уносилось прочь от земли. И тут.

Исход лягушатников

С треском разверзлась зеркальная дверь лягушиного штаба. На тротуар посыпались стекла, а следом за ними, будто поддали под зад коленкой, вылетел Восковой. Он встал, отряхнулся, подергал шеей и поправил съехавший набок галстук, который надел, учитывая важность момента. «А-а-а, Пиздодуев, — сказал бывший пахан. — Что же вы от меня бегаете?» В руке он крепко сжимал американский

кольт тридцать восьмого калибра. Мирон Миронович ахнул и схватился за ляжку. Кольта в кармане не было. «Пхостите, Степан, я кхетин, — шепнул Сыркин. — Я совехшенно забыл, что они еще и вохуют».

Хотя, говорят, и дослужился Восковой до чина полковника во внутренних лягушачьих силах, но человек он был невоенный и дела с оружием не имел. «Ты, империалистическая ищейка, — сказал он, обращаясь к Мирону Мироновичу и разглядывая кольт. — Ствол у тебя странный, не нашего образца. Как палить из него? Как обычно, по-нашему?» — «Что вы, — замахал Сыркин руками. — Как хаз напхотив. Пехво-напехво надо пховерить, пходуть, посмотхеть в это отвехстие». — «Ну… — Восковой раз-другой дунул, приставил глаз к дулу, заглянул в сжатую кольцом темноту, в горло самой смерти, — …ну… проверил. Что дальше?» — «А дальше…» В этот момент из штаба целой гурьбой высыпали лягушатники. Они срочно эвакуировались, прихватив с собой фикусы и жоподержатели. Захрустели по битым стеклам, а один, какой-то Ушастый, то ли нарочно, то ли случайно пихнул пахана в зад своей кадкой, которую с трудом пер. Пахан покачнулся, раскорячился, как жаба, для равновесия и — тут меткий плевок Степана оказался не без значения — поехал на кожаной тонкой подметке, меля воздух руками. Кольт несколько раз выстрелил. А дальше все было как в скверном кино. Пахана сначала подбросило, а потом он стал медленно падать, плавно размахивая конечностями, точно аквалангист в ластах, уходящий на дно. Ёп — и он плюхнулся на панель. Из-под затылка сочился воск, растекаясь дорожками по асфальту. «Это ничего, это от температуры, это пройдет», — бормотал Восковой, судорожно залепляя горячую рану, но вынужден был прерваться, так как у него потекли кончики пальцев.

И вот тогда во всей ослепительной мощи взошло солнце. Оно распростерло лучи, как крылья. Лучи заструились по закуткам, взрываясь золотым пламенем. И не было на всем земном шаре такого места, куда бы не добежали желтые огонечки. Лужа, в которой лежал Восковой, угрожающе увеличивалась. «Комрады, братья! Эй! Помогите! Ведь я из вашего подсобного личинария! Вместе баланду в столовой кушали! От перегноя вместе питались!..» — и бывший пахан, продолжая перечислять, протянул к братанам молящую руку, с которой срывались одна за другой восковые слезинки. Но они его не услышали, так как их волшебная сила была не в этом. И только Ушастый отставил в сторону кадку, низко склонился над умирающим и внятно, отчеканивая словечки, проговорил: «С сего дня тамбовский волк тебе брат и товарищ».

В это время Степан и Мирон Миронович были уже далеко. Они не стали дожидаться развязки истории. Тимоти поднял свой кольт и сунул в карман. «Лана для него не смертельная, — сказал О’Хара. — Но не стоит задерживаться. Скохо пригреет солнце, и тогда… вы разумеете, Степан, что тогда нам, из одного сраного гуманизма, придется этого товарища реанимировать…» И они затопали восвояси.

Тайна

Говорят, что книги Пиздодуева, если когда и были, все сгорели дотла. Это был случай беспричинного возгорания. Любопытно, что в квартире Степана — где огонь истерически зашелся на книгах в прихожей, а затем перекинулся на стопки книг в комнатах — не загорелись ни тюлевые занавески, ни обитый плюшем диван, и только немного, присыпанный пеплом, дымился в гостиной ковер. Говорят, что, возможно, книги уничтожил сам автор, который, кстати, исчез тогда из Москвы. Ходили слухи, что он поджег и себя. И похоронен в безымянной могиле на кладбище с высокой кирпичной стеной, что отделяет живых от все еще мертвых.

Но были люди, что утверждали, будто видели Пиздодуева где-то в Швейцарии с пожилым господином в тройке и бабочке. И будто те сидели в кофейне, и стареющий господин рассуждал о свойствах поэзии, а Пиздодуев смеялся и говорил, что вся «ваша» поэзия — и уж кто-кто, а он это доподлинно знает — яйца выеденного не стоит. Господин выходил из себя, негодовал и кричал: «Степан, вы игнохант и невежда. С вами нельзя хассуждать о сехьезных вещах сехьезно. Я вот вам завтха пхинесу пхочитать мой тхактат о поэзии, котохый я сочинил, вдохновленный стихами Хильке, о котохом вы вхяд ли слышали…» А Пиздодуев сидел себе нога на ногу и потягивал кофе из крошечного фарфорового наперстка, который нелепо смотрелся в его огромных медвежьих лапищах. А потом умерла его мать, и он уехал хоронить ее в Данетотово, и никогда больше к Тимоти не вернулся. А тот слал ему телеграммы, и все звал, звал обратно, и каждый день ходил на пристань встречать океанские пароходы. Хотя какие в Швейцарии пароходы? Сухопутная, говорят, держава. Впрочем, может, для Тимоти это было совершенно не важно, а может быть, это была совсем не Швейцария?

Он и Она жили долго и счастливо. А потом Она умерла. А Он остался. И продолжал любить Ее, хотя давно уже не было звезд и померкла луна. Когда же совсем стало невмоготу, Он воздел руки и слезно взмолился, и Ему, как всякому человеку, была дарована смерть.

Что же касается лягушатников, то те никуда не делись, но, потеряв ведомого, затерялись в толпе, временно рассеялись, что ли. Сидят по разным мелким учреждениям и терпеливо — о, вы не знаете, как они терпеливы! — и терпеливо ждут. Говорят, какой-то новый, из Перепончатых, появился уже на Москве и рыскает в поисках своего войска.

Если же вы спросите про восставший было народ — то есть: что же народ? — так это самая большая тайна и есть. И, коли быть до конца честной, ей-богу, положа руку на сердце, просто не знаю.

Глава вторая

НОЧНОЙ ВИЗИТ ПРИСТАВА

Она перевернула последнюю страницу, закрыла книжку и швырнула ее на пол. Опять поднялась пыль, затуманив всю комнату. Пыль — цена жизни. Не в смысле что жизнь ничего не стоит, а что расплачиваться приходится пылью. Кстати, у паука, пока наша героиня читала, родились паучата. Штук тридцать. Паучихи нигде не видно — вероятно, в бегах, эмансипированная, поэтому паук вскармливает паучат сам, как может. Он снует по пустой паутине, кидается из конца в конец, заламывая в отчаянии ноги. Но это всего лишь предположение — относительно паучат. Кто его знает, родились ли они? А если даже и родились, то еще слишком малы, чтобы быть отличимыми от пылинок, плавающих по комнате. Поэтому наша героиня лежит, боясь двинуться, чтобы малышей случайно не покалечить и чтобы отцу-пауку было кому наследство бесценное передать. Впрочем, смешно, зачем молодым старая засиженная паутина?

Так героиня думала, лежа на боку, на манер поздних полотен Рубенса, подложив руку под голову. Сон к ней не шел, и она обреченно вздохнула. Потянулась к тумбочке, взяла ручку, блокнот, перевернулась на спину и принялась писать:

ЗАПИСКИ

В порядке особой милости мне позволили остаться при нем до конца. А пришли они за ним ровно в пять. Их было трое, один из них, видимо, главный, поднес запястье к глазам и так стоял, подрагивая коленями в такт секундной стрелке часов. «Ну вот и пора», — сказал он. И тогда двое бритоголовых, вцепившись в воротничок, сорвали рубашку с моего мужа и накинули на него балахон из холста, что выглядело комично, так как он, голый и беззащитный, стоял перед ними, подняв руки, будто сдаваясь. Эта ритуальная суета длилась долю секунды, но именно в силу последней стыдливой поспешности была нужна, просто необходима, так как свидетельствовала о начале конца; человек одним махом терял все «свойства» и «признаки», превращался в оболочку с жилами и костями, переходящую в их полное распоряжение. Из-за опухших ступней не удалось натянуть тапочки, и мой «бывший муж» так и отправился — босиком.

Поделиться с друзьями: