Блестящее одиночество
Шрифт:
Но в предпоследний момент учитель рывком отлепляет взмокший под рубашкой живот и мелким бесом бежит к столу; выхватывает из стопки листок и в волнении, с вздымающейся грудью и неровным дыханием, быстро читает: «Милая мама, сегодня опять я открыл Вам звезду и назвал Вашим именем, это произошло не преднамеренно, но случайно, я взглянул в небо и ужаснулся, она была так прекрасна, сияла так ярко, открыто на небосводе, что я подвергся смятению, почему же она, скажите на милость, никому не хотела отдаться и выбор пал на меня, — это загадка, достойная разрешения…» Как перегревшийся паровоз, соплю, остываю. Я человек вполне светский, поэтому не выпаливаю ему, что нет ничего пошлее цветочного городка и благоухающей бюргерской мамы, вместо этого, еще задыхаясь, я спрашиваю: «Почему же вы… написали… опять… хер учитель? Вы что… каждый день… новые звезды… ей открываете?»
Учитель хватается за голову и, гонимый отчаянием, запускает влажные пальцы в слипшиеся волосы. «Фройлен изволит шутить! — в тоске восклицает он. — Это такая редкость, поверьте! Звезды заносчивы
2
Звезды склоняют, но не принуждают (лат., из средневековой астрологии).
Некоторое время учитель стоит молча, как бы в печали склонив голову, но я вижу, как ходят набухшие желваки. Он медленно поднимает шальные, налитые кровью глаза; смотрит тяжело и в упор. «Я угадал причину вашего столь позднего посещения, — тихим дрожащим голосом говорит он. — Вы грязная развратная сучка. Ваш бедный отец и ваша бедная мать, которые наделяют вас столь высоким доверием… О! Если бы они только знали! Это знание убило бы их! — его губы мелко трясутся. — Я официально хочу вас уведомить, что впредь отказываюсь от чести быть вашим другом и вашим учителем. Я презираю вас. Подите же вон!»
И вот — почти еще ночь, раннее утро того же дня. Выскользнув из флигеля, пробираюсь к своей призрачной галерее. Издалека, откуда-то — из столовой? — доносятся голоса. На цыпочках подкрадываюсь поближе; прикрывшись тяжелой портьерой, не дыша замираю, смотрю в щелочку, слушаю. Только что увезенный бойцами спецназа отец с заткнутой за воротник накрахмаленной белой салфеткой восседает в торце гигантского обеденного стола; перед ним — тарелка крутых яиц, которые он, одно за другим, чавкая напоказ, с жадностью поедает. «Простите, мадам, проголодался, там меня плохо кормили». Он вскакивает, щелкает каблуками, касаясь двойным подбородком пухлой груди; за ним громыхает опрокинутый стул. Лакей бросается поднимать, подставляет, отец снова садится.
Он тычет яйцом в соль и хоп — целиком отправляет в рот. Мать стоит в кисейной ночной сорочке и, прислонившись к дверной фрамуге, зябко кутается в шаль. «И все-таки вы не там, все-таки вы здесь», — поеживаясь от бьющего в спину озноба, говорит она. Отец (в процессе прожевывания): «Не было ничего проще, мадам. Из желтого дома я напрямик звоню в Кремль. Они туда-сюда, никак не рубят, в чем дело, бросаются сообщать „самому“, бьют пустую тревогу. Я говорю: вы что там, ребята, за вашей стеной, совсем от стада отбились? Вам что, непонятно, что я в дурдоме? Блин, говорю, спящее царство, проснитесь, быстрый звонок оттуда сюда и машину! Ну, ребята пришли в себя, перестали маячить, видят, не дело — дрянь. Звонят „лечащему“ врачу и очень его расстраивают. Тот прибегает — в белом халате, весь белый — бросается в ноги, мы ничего, говорит, не знали, вас спецназ к нам доставил, у нас же инструкции… не погубите, мил человек, дети, семья… ну и так далее. И вообразите, мадам, из-за этого трепетного базара я забываю про отнятый пистолет! Напрочь забываю про пистолет! Вот незадача!» Отец запихивает в рот два яйца, смачно отрыгивает. «Господи, я же просила не подпускать вас к телефону», — вздрагивая плечами, говорит моя мать. «Ха-ха…» — выдавливает отец с набитым яйцами ртом.
Мои родители друг с другом на «вы». Это необходимый буфер — дистанция вытянутой руки. Она исключает ту близость, что и есть «общий наш дом», по которому они бродят как тени, не находя себе ни места, ни применения.
Мать слабеет и тает, уменьшаясь в размерах, но толком сказать, что все-таки с ней, пока что никто не может. Глаза прошлогодней утопленницы затуманились и потухли, в них — водянистая муть, прикрытая поволокой. Отец же — ровно напротив. После визита в психушку, пораскинув оставшимися мозгами, он сел на чудовищные колеса, в две-три недели загнавшие в непроглядную даль призраков отцовской души. Отец пуще прежнего разжирел и распух, уподобившись бесформенной массе, которая, почти примиренная, шлепает по гулкому дому, наводя на его обитателей уже не мистический ужас, а томительную тоску.
«Я родила вам дочь, — говорит мать тихим и слабым голосом во время очередного и, как оказалось потом, последнего их скандала, — и, заметьте, с тех самых пор не совершила в ее воспитании ни единой ошибки». Моя шизанутая мать отчего-то считает, что причислена к миру, где рожают и воспитывают детей или, во всяком случае, без зазрения совести рассуждают об этом. «Извольте, мадам… — отец, расползаясь по форме кресла, медленно раскуривает сигару. — Хотя „с тех самых пор“, то есть после рождения вашей,
мадам, дочери, вы так удачно начали избегать погрешностей и ошибок, нисколько не исключено, что вы совершали их до предполагаемого рождения». — «Вы смеете допускать…» — мать нащупывает стакан и наливает воды, вода плещется через край, растекаясь прозрачной лужицей. «Как бы я смел, мадам…» — отец выпускает клубы дыма, по-волчьи воздевая лицо. Мать звонит в серебряный колокольчик. В наколке, переднике и мелкой, не прикрывающей задницы юбке является Глаша. «Милочка, я тут разлила немного», — мать бестолково переставляет предметы с места на место, будто раскладывая пасьянс. Роняет стакан, который брызжет во все стороны водяной пылью и кристаллическим мелким крошевом. Глаша, повернувшись спиной к отцу, достает из передника тряпку, выпячивает оголенный зад и начинает мерно тереть низенький столик.Отец смотрит на тлеющий кончик сигары. «Как бы я смел, мадам, допускать в вас нечто реальное, если угодно, назовите это „изменой“? Вы потеряли всякий контакт с элементарной действительностью. Вы издавна пребываете в том избыточном мире, который к природе вещей и простых человеческих отношений никак не относится. Детей, мадам, кормят вульгарнейшим грудным молоком, а не божественным эликсиром, как вам это, видимо, представляется». — «Ваша скромность и ваш ублюдочный аскетизм достойны всякого уважения, но, если я правильно понимаю, вы попрекаете излишествами меня, которая только их и считает необходимостью?» Мать хватает чистый стакан, поставленный Глашей, и выпивает из него пустоту маленькими спазматическими глоточками. «Я попрекаю вас вашими связями, знания о которых не могу больше от вас скрывать! Факты, мадам, вопиют!» — отец истерически расплющивает сигару в массивной малахитовой пепельнице, безрезультатно пытаясь встать. «Ваша чудовищная любезность меня изматывает, — когда-то зеленые, русалочьи глаза моей матери брезгливо сужаются. — Вы трус и пошляк, в вас не было смелости говорить со мною, что же с того, нужды нет — теперь вы воюете с привидением». Глаша, на карачках подбирающая осколки, победоносно нацеливает на отца внушительный зад.
Ну вот и все, силы оставили мою мать. Она устает от умолчаний и разговоров, от шума и тишины. Она не выходит из спальни и все время лежит, неприбранная, на царской постели. Мать угасает. Не на шутку переполошенный отец созывает консилиум. Съезжаются профессора и, кивая в такт головами, шепотом совещаются по салонам. Глаша сервирует дымящийся кофе и чай. Я бегаю разносить; принимая чашку из моих рук, от меня прячут глаза, словно стесняются. Дом просто преобразился — не дом, а больничный бедлам: подгребают новые консультанты; почесывая в затылках, слоняются диагностики; расставляют, подвинчивают аппаратуру люди в халатах; с капельницами на колесиках снуют медицинские сестры; бегают с ведрами санитары. Жизнь обретает смысл.
Пробегая через лиловый салон, я вижу, как мировое светило, профессор Редлих-Релига, подхватывает под локоток напуганного отца, впиваясь в него цепкими пальцами. Шаркая, они прохаживаются туда и обратно. «М-да, — Редлих-Релига пощипывает бороденку, — случай, знаете ли, престранный, я бы рискнул утверждать, медицине не ведомый. Ваша жена совершенно здорова и в то же время, позвольте сказать, она умирает. Vis medicatrix naturae [3] , так сказать, в ее случае не работает. У нее, как бы выразиться точнее, нарушена связь с природой, когда, извините за упрощение, природа — ей, а она, как говорится, — природе. И тогда, лишенный взаимообмена, тает запас витальных сил, а у вашей жены, простите за откровенность, этот запас, увы, на исходе. Организм, не имея коммуникативного выхода, самоуничтожается. Не хочу быть настырным, но каналы, иначе — проводники, нужны не только для восполнения. Они служат отчуждению трат, в противном же случае, если сказать буквально, „траты“ обращаются против носителя, приобретая свойства отравы…» У отца взметаются брови, нога, не шагнув, зависает над полом, и Редлих-Релига его немного протаскивает. «Видите ли, коллега, мне неприятно это артикулировать, но, nuda verita [4] ваша жена утратила вкус к жизни, и послевкусие стало настолько отвратным…» Несколько кругов они нарезают молча. «А как же это лечить?» — тупо спрашивает отец, с гримасой боли высвобождая стиснутый локоть. «Лечить, батюшка, это нельзя, а уповать, как говорится, на чудо. Я смертей и жизней не раздаю, не по моей части».
3
Целительная сила природы (лат.).
4
Нагая истина; голая правда (лат., Гораций, „Оды“, I, 24, 7).
В этот момент наверху завизжала и брякнулась в обморок молоденькая сестричка, нарушив гармонию сложившейся тихой неопределенности. Инцидент был спровоцирован следующим. Чтобы смягчить страдания умирающей — которая неприлично металась, желая исторгнуть остаток живых сил, не позволяющий духу покинуть тело, — решили сделать кровопускание; и вот, когда вскрыли вздутую вену, из крошечного надреза хлынула вскипевшая кровь. «Это бывает, когда жизнь стремится уйти и не находит привычного выхода, — говорил врач, обмахивая полотенцем лежащую навзничь медсестру, — и вот тогда кровь закипает…» — «Решительно невозможно, — держась под грудью за сердце, пролепетал отец, ввалившийся в материнскую спальню, — она родилась из болотной воды и причислялась к холоднокровным…» А мать тем временем успокоилась, прекратила метаться и стала дышать ровнее.