Блок
Шрифт:
Словно отблеском бушующего в мире пожара событий, высвечена мрачнейшая „будничная“ сцена продажной любви в стихотворении „Унижение“:
В черных сучьях дерев обнаженных Желтый зимний закат за окном. (К эшафоту на казнь осужденных Поведут на закате таком).При всей „рискованности“ этого сопоставления возникает мысль о ежедневной казни естественного чувства, творимой „по ею сторону“ окна. И икона в комнате женщины выглядит не менее кощунственно, чем „напутствие“ священника осужденным:
Только губы с запекшейся кровью НаНа треск барабанов, заглушающих вопли истязуемых, похож колокольный звон в стихотворении из цикла „Ямбы“:
Не спят, не помнят, не торгуют. Над черным городом, как стон, Стоит, терзая ночь глухую, Торжественный пасхальный звон. Над человеческим созданьем, Которое он в землю вбил, Над смрадом, смертью и страданьем Трезвонят до потери сил… Нал мировою чепухою; Над всем, чему нельзя помочь; Звонят над шубкой меховою, В которой ты была в ту ночь.И в этом мраке, в „черном городе“, как в беспощадной морской пучине, вдруг мелькает хватающее за сердце лирическое воспоминание о давнем, ночном объяснении с любимой. Оно внезапно выныривает, как скорлупка, пляшущая на волнах „глухой ночи“, — то ли чтобы потрясти своей хрупкостью, обреченностью, то ли чтобы озарить душу лучом надежды, немеркнущей веры в любовь и счастье.
Замечательна выразительность этого стихотворения, где буквально слышны удары колоколов. Это впечатление складывается из целого ряда деталей.
Вот как первые три удара — повторяющиеся глаголы:
Не спят, не помнят, не торгуют.
Вот мощно звучит один широкий гласный звук:
Над чЕрным гОродом, как стОн.»
Впоследствии на это откликается, как большой, трудно раскачиваемый колокол, протяжная строка:
Над мировОю чепухОю…
И все строфы связаны анафорами — одинаково начинающимися строками:
Над черным городом…
Над человеческим созданьем…
Над смрадом, смертью и страданьем…
Над мировою чепухою,
Над всем, чему нельзя помочь…
Уже в «Унижении» брезжит мысль о своеобразной «ценной реакции» бесчеловечия, жестокости, цинизма («Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце — острый французский каблук!»). В «Песне ада» и в цикле «Черная кровь» появляется даже образ вампира, терзающего свою жертву — возлюбленную.
«Любовь того вампирственного века» всего одна из личин духовной смерти, царящей вокруг. Фантасмагорическая картина снующих по улицам и домам живых мертвецов создана в «Плясках смерти». Лязг костей перекликается здесь со скрипом чиновничьих перьев. Ни в банке, ни в сенате, ни на балу живые неотличимы от мертвых.
Небезынтересно сопоставить с блоковскими гротесками следующие отрывки из будничной дружеской переписки тех времен: «Все как будто осталось позади меня, позади моего взгляда, — жаловался писатель Н. Д. Телешов И. А. Бунину, — и гляжу я теперь куда-то в пустыню или в черную ночь. Сколько ни гляди, ничего не увидишь. Почему так случилось, не знаю. Все время бываю среди людей, на которых поглядеть многие считают за удовольствие, а мне скучно. Даже не скучно, а, что называется, все равно! Бывает смерть физическая… бывает еще смерть гражданская…
Бывает еще третья смерть: артистическая. Вот этой лютой смертью я и умер.
…А Тнмковский, ты думаешь, не умер, хоть он и продолжает писать очень много и очень умно? Чем умнее и чем больше он пишет, тем более подтверждает свою смерть. А Боборыкин? Скиталец? А многие иные?»
И, утешая друга, Бунин, однако, в ответном письме признает: «говоришь ты о своей смерти сильно и хорошо», и даже советует написать «хотя бы на эту самую тему о смерти-то, о том, как
Москва, Русь, ее люди сделали то, что тебе „все равно глядеть на них…“: „…да наберись смелости говорить смело: мне скучно, мне все все равно и вот по какой причине: жил я вот так-то, видел и вижу вот то-то, вчера в кружке был, среди мертвецов и обжор…“. [21]21
Литературное наследство, т. 84, кн. 1, стр. 603, 604–605.
В высшей степени примечательно это поразительное сближение в восприятии окружающей действительности у строгих реалистов и у символиста Блока, которого Бунин в то время не жаловал и не выделял из окружающей его литературной среды.
„Смелости говорить смело“, о которой мечтал Бунин, и „набрался“ Блок в „Плясках смерти“ (как сам автор этого выражения в „Господине из Сан-Франциско“, где, собственно, изображается тот же пышный и страшный парад живых мертвецов):
Как тяжко мертвецу среди людей Живым и страстным притворяться! Но надо, надо в общество втираться, Скрывая для карьеры лязг костей… Живые спят. Мертвец встает из гроба, И в банк идет, и в суд идет, в сенат… Чем ночь белее, тем чернее злоба, И перья торжествующе скрипят.В зал многолюдный и многоколонный Спешит мертвец. На нем — изящный фрак. Его дарят улыбкой благосклонной Хозяйка-дура и супруг-дурак.
Тягостный мотив этих „плясок“ с особенным драматизмом звучит в следующем стихотворении цикла, где сами слова как бы уныло „лязгают“ друг о друга, как „кости… о кости“:
Ночь, улица, фонарь, аптека, Бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века Всё будет так. Исхода нет. Умрешь — начнешь опять сначала, И повторится всё, как встарь: Ночь, ледяная рябь канала, Аптека, улица, фонарь.Даже в поэтичнейшую картину ночного свидания неожиданно вплетается горькая нота:
Вновь оснеженные колонны, Елагин мост и два огня. И голос женщины влюбленный. И хруст песка и храп коня. Две тени, слитых в поцелуе, Летят у полости саней. Но не таясь и не ревнуя, Я с этой новой — с пленной — с ней.Тени любовной пары воспринимаются как преследующее, тягостное воспоминание о том, что все это уже не раз было. И тогда оказывается, что горечью было проникнуто уже первое слово стихотворения: „вновь“.
Радостная неожиданность, надежда найти в возлюбленно» идеальные черты, богатство души отравлены непоседой трезвостью:
Нет, я не первую ласкаю И в строгой четкости моей Уже в покорность не играю И царств не требую у ней. Нет, с постоянством геометра Я числю каждый раз без слов Мосты, часовню, резкость ветра, Безлюдность низких островов. Я чту обряд: легко заправить Медвежью полость на лету, И, тонкий стан обняв, лукавить, И мчаться в снег и темноту…