Бодлер
Шрифт:
Он сам называет такие поступки «беспричинными». Действительно, они откровенно бесполезны, а нередко имеют и разрушительный характер. При этом Бодлеру нужно не упустить время, успеть совершить эти поступки, пока дремлет рефлексивное око, парализующее все. Этим объясняются повелительные и вместе с тем торопливые интонации в его письмах:
Я должен, действовать быстро, как можно быстрее!
Вот, к примеру, он негодует на Анселя, его гнев ужасен, в течение одного дня он пишет матери пять писем, а шестое — на следующее утро. В первом письме речь идет не более и не менее как о том, чтобы отхлестать Анселя по щекам:
Ансель — негодяй, которому я НАДАЮ ПОЩЕЧИН в присутствии его жены и ДЕТЕЙ, Я НАДАЮ ЕМУ ПОЩЕЧИН в четыре часа дня (сейчас половина третьего)…
Он употребляет заглавные буквы так, словно хочет отчеканить свое решение на мраморе, — настолько боится, что решение это ускользнет от него сквозь пальцы. Его намерения столь недолговечны, он так не верит в завтрашний день, что сам себе назначает предельный срок — 4 часа: ему как раз хватит времени, чтобы добраться до Нейи. Однако в 4 часа — новая записка: «Сегодня я не поеду в Нейи; я согласен подождать с местью». Само намерение
Если я не получу от Анселя формального удовлетворения, я побью его, побью его сына…
Впрочем, эти строки он помещает теперь в постскриптум — несомненно, из страха показаться слишком скорым на уступку, к вечеру тон еще более смягчается:
Я уже переговорил с двумя знакомыми относительно того, как мне следует поступить. Ударить старика, да еще в присутствии его семьи — дело малопочтенное; между тем я нуждаюсь в удовлетворении; как быть, если я этого удовлетворения не получу? — мне придется — по меньшей мере — явиться к нему и в присутствии жены и всех домочадцев сказать все, что я думаю о его поведении.
Теперь уже сама необходимость действовать кажется ему непомерной ношей. Всего несколько часов назад он пытался застращать собственную мать, шантажировал ее возможностью насилия: ему-де требуется формальное удовлетворение. Теперь же он до смерти боится, что «не получит этого удовлетворения». Ведь в таком случае ему придется действовать. А ему уже опостылела вся эта история; и вслед за приведенными выше строками он пишет:
Господи, в какую же кашу ты меня втянула! Мне совершенно необходимо хоть чуть-чуть отдохнуть, большего я не прошу.
На следующее утро уже и речи нет ни об извинениях, ни об удовлетворении:
Ему вообще не надо ничего писать, разве что словечко о том, что отныне я не нуждаюсь в его деньгах,
Безмолвие, забвение, символическое изничтожение Анселя — вот все, чего он теперь требует. Он все еще рассуждает о мести, но делает это в весьма расплывчатых выражениях и к тому же откладывает ее на весьма отдаленное будущее. Девять дней спустя все кончено.
Мое вчерашнее письмо к Анселю было благопристойным. Благопристойно прошло и примирение.
Он зашел ко мне как раз в тот момент, когда я собирался отправиться к нему. Я настолько утомлен всеми этими сплетнями, что даже не пожелал потрудиться проверить, не являлся ли Ансель с упреками к Донневалю.
Ансель сказал мне, что он формально опровергает большую часть заявлений, о которых идет речь.
Я, естественно, не хочу класть на разные чаши весов его слово и слово какого-то торгаша. В конечном счете на нем лежит груз вины, от. которого ему никогда не избавиться, — его детское и провинциальное любопытство и та легкость, с которой он вступает в пересуды с первым встречным.
Вот таков ритм бодлеровского поступка: сначала преувеличенно-неистовый замысел — так, словно подобная чрезмерность должна придать ему сил для самоосуществления; потом столь же внезапный приступ взрывчатой активности, а затем вдруг к нему возвращается ясность сознания: к чему все это? Он равнодушно отворачивается от собственного поступка, и тот немедленно тонет в небытии. Исходная установка Бодлера воспрещает ему любое длительное начинание, потому во всей его жизни есть некая отрывистость, угловатость и вместе с тем — монотонность; он все время начинает с одного и того же места и постоянно терпит неудачу, причем все это происходит на фоне какого-то мрачного безразличия, и если бы его письма к матери не были датированы, нам трудно было бы распределить их по годам — настолько все они похожи друг на друга. И однако именно эти замыслы, на воплощение которых он не способен, импульсивные поступки или длительные начинания — именно они постоянно находятся перед его взором, именно они то и дело подстегивают его с обезоруживающей настойчивостью. Если он и уничтожил в себе спонтанность рефлексируемого сознания, то отнюдь не утратил знания о его природе: ему ведомо, что это сознание устремлено за собственные пределы, что — в акте самопреодоления — оно направлено к известной цели. Вот почему Бодлер, вероятно, был первым, кто определил человека через его «запредельность».
Увы, пороки человека (в том случае, если они стремятся к бесконечному расширению) несут в себе доказательство его влечения к бесконечному; другое дело, что это влечение нередко устремляется по ложному пути… Вот в этой-то поврежденности инстинкта бесконечности как раз и коренится, на мой взгляд, причина всех порочных извращений…
(См. письма с 27 февраля по 9 марта 1858 г. «Искусственный рай»).
Бесконечность для Бодлера — это не какая-то безграничная и необозримая данность, хотя ему и случается употреблять слово «бесконечность» в таком смысле. Бесконечность — это именно то, что никогда не кончается, не может кончиться. К примеру, последовательность чисел считается бесконечной вовсе не потому, что существует очень большое число, которое можно было бы назвать бесконечным, но потому, что всегда существует возможность добавить к любому числу, сколь бы велико оно ни было, еще одну единицу. Таким образом, каждое число в данном ряду имеет свою «запредельность», по отношению к которой оно и получает свое определение и свое место. Впрочем, до поры до времени эта «запредельность» еще не обладает полноценным существованием: мне надлежит самому создать ее, прибавив к данному числу еще одну единицу. Именно бесконечность придает смысл всему предшествующему ряду чисел и в то же время увенчивает еще не завершенную мною операцию. Такова и бодлеровская бесконечность: это то, что, еще не будучи дано, тем не менее уже есть, то, что обусловливает меня сегодняшнего и тем не менее обретает существование не ранее чем завтра, это предугадываемый, желанный, едва ли осязаемый и в то же время недосягаемый ни для какого целенаправленного движения предел. Ниже мы увидим, что для Бодлера дороже всего как раз вот такие, как бы потенциальные моменты существования, присутствующие и отсутствующие одновременно. Несомненно, однако, что он сызмальства понял, что подобная бесконечность — это счастливый жребий, выпавший на долю нашего сознания. В «Приглашении к путешествию», входящем в «Стихотворения в прозе», он хочет «мечтать и длить часы бесконечностью ощущений», а в «Confiteor» пишет: «Есть же некоторые упоительные ощущения, смутность которых не исключает их напряженности: и нет острия более отточенного, чем острие Бесконечности». Эту
обусловленность настоящего будущим, существующего — еще не существующим он и назовет словом «неудовлетворенность (к чему мы еще вернемся); современные же философы именуют это явление трансцендентностью. Никто не понял так, как Бодлер, что человек — это «существо издалека» (Heidegger M. Vom Wesen des Grundes), обусловленное не столько тем, что можно о нем узнать, замкнув в пределы текущего момента, сколько виднеющейся впереди целью, пределом, к которому устремлены все его помыслы:В любом человеке, в любую минуту уживаются два одновременных порыва — один к Богу, другой к Сатане. Обращение к Богу, или духовное начало, — это желание возвыситься, ступень за ступенью; обращение же к Сатане, или животное начало, — это блаженство нисхождения.
Тем самым человек предстает как своеобразная точка напряжения, возникающего под воздействием двух противоположных сил, причем каждая из них в сущности направлена на разрушение человеческого в человеке, ибо первая стремится сделать из него ангела, а вторая — животное. Когда Паскаль утверждает, что «человек — это не ангел и не животное», он рассматривает его как некое статическое состояние, как межеумочную «природу». Ничего подобного у Бодлера: бодлеровский человек — это не «состояние», это пересечение двух центробежных, но противонаправленных тенденций, одна из которых влечет его вверх, а другая — вниз. Эти беспричинные движения, своего рода всплески, суть два способа трансценденции, которые, вслед за Жаном Валем, можно было бы назвать трансвосхождением и транснисхождением. Ведь выражению «животная низменность» (равно как и выражению «ангельская возвышенность») следует придавать сильный смысл: речь идет не просто о пресловутой «слабости плоти» или о всемогуществе «скотских инстинктов» — Бодлер отнюдь не довольствуется тем, чтобы облечь некое моралистическое наставление в упаковку цветистой образности. Он верит в Магию, и «обращение к Сатане» представляется ему своего рода ворожбой, весьма напоминающей колдовской обряд, с помощью которого дикари, надев медвежьи маски и танцуя танец медведя, сами «становятся медведями». Впрочем, в «Фейерверках» Бодлер выразился достаточно ясно:
Кошечка, киска, котяра, мой котик, волчонок, обезьянка моя, обезьянища, удав ты мой, печальный мой ослик.
Подобные языковые причуды, повторяемые слишком часто и упорно клички, заимствованные из животного мира, свидетельствуют о сатанинском начале, присущем любви: разве черти не принимают звериный облик? Верблюд Казотта — это и верблюд, и дьявол, и женщина.
Через это интуитивное ощущение трансцендентности и ничем не оправданной безосновности нашего существования должен немедленно открыться факт человеческой свободы. Бодлер всегда чувствовал себя свободным. Ниже мы увидим, к каким уловкам приходилось ему прибегать, дабы утаить эту свободу от самого себя; тем не менее, наперекор его воле, она заявляет о себе, вспыхивает в любом его произведении, в любом письме. Спору нет, Бодлеру не дано было пережить — по причинам, о которых уже говорилось, — того чувства великой свободы, которая ведома созидателям. Зато он познал тот каждодневный опыт взрывчатой непредсказуемости, которую не в силах сдержать ничто. Тщетно выстраивает он частокол предосторожностей, чтобы отгородиться от этого опыта, тщетно выписывает заглавными буквами «практические максимы, правила, указания, догматы и формулы, долженствующие предрешить его будущее» (Blin G. Baudelaire. P.49), — он все равно ускользает от самого себя, знает, что ему не за что зацепиться. Если бы, на крайний случай, он ощущал себя неким механизмом, то мог бы попытаться обнаружить рычаг, останавливающий, изменяющий или ускоряющий работу всей машины. Детерминизм умиротворяют: человек, для которого знание сводится к знанию причин, способен и действовать посредством причин, и потому, между прочим, все усилия моралистов и по сей день направлены на то, чтобы доказать нам, будто мы — всего лишь рабочие детали, поддающиеся манипуляциям с помощью подручных средств. Что же до Бодлера, то он знает, что ему не помогут ни рычаги, ни пружины: он — не причина и не следствие; сегодня он сам бессилен против того, чем он станет завтра. Он свободен, а это значит, что ни в самом себе, ни вовне ему не найти средства от собственной свободы. Он склоняется над этой свободой, словно над бездной, и его охватывает головокружение:
И нравственно, и физически я всегда ощущал близость бездны — не только бездны сна, но и бездны действия, воспоминания, мечты, желания, печали, раскаяния, красоты, множества и т. д.
И в другом месте:
Отныне я испытываю постоянное головокружение.
Таков Бодлер — человек, чувствующий себя бездной. Терзаемый гордыней, скукой, головокружением, он видит себя вплоть до самых потаенных душевных глубин: он неповторим, оторван от других людей, не создан, абсурден, безосновен, брошен в полнейшее одиночество, где и несет свою ношу, обречен на то, чтобы самому оправдывать собственное существование, он непрестанно ускользает от самого себя, выскальзывает из собственных пальцев, он погружен в созерцание и в то же время, будучи вовлечен в нескончаемую гонку, устремлен за собственные пределы, он — бездонная, ничем не огражденная светлая пропасть, он — несокрытая тайна, неведомая и все же до конца известная. К несчастью, однако, собственный образ не дается Бодлеру в руки. Он искал отражение некоего Шарля Бодлера, сына генеральши Опик, поэта, опутанного долгами, любовника негритянки Дюваль, а натолкнулся на сам удел человеческий. Ведь так пугающие его свобода, безосновность, заброшенность — это вовсе не ему одному выпавший жребий, это жребий любого и каждого. Возможно ли вообще коснуться или увидеть самого себя! Быть может, та устойчивость, неповторимая сущность, коей он так алчет, способна возникнуть лишь под взглядом Других? Быть может, чтобы уловить ее специфические контуры, следует занять позицию вовне! Быть может, в отличие от неодушевленной вещи, мы вообще не суть для самих себя? А может, мы и вовсе не суть, но, будучи открытым вопросом и вечной незавершенностью, должны непрестанно созидать самих себя! Все усилия Бодлера направлены к тому, чтобы скрыть от себя эти тягостные мысли. А коль скоро его «природа» все же от него ускользает, он попытается обрести собственный образ с помощью взгляда других. Он утрачивает добросовестность и начинает заниматься неустанным самовнушением, дабы обрести устойчивость в собственных глазах; что же до наших (а не его) глаз, то в них появляется новая черта этого облика: Бодлер — человек, который, глубочайшим образом пережив свой удел именно в качестве человека, приложил все возможные силы, чтобы утаить его от себя.