Бодлер
Шрифт:
Этот город стоит у воды; говорят, он построен из мрамора, а народ там так ненавидит растительность, что вырывает все деревья. Вот пейзаж в моем вкусе; пейзаж, созданный из света и камня, и воды, чтобы их отражать.
(Письмо от 5 марта 1866 г. «Anywhere out of the world»).
Жорж Блен весьма точно подметил, что Бодлер «с подозрением относится к природе как к источнику плодородия и всяческой пышности, замещая ее миром, созданным его собственным воображением, а именно металлическим — холодным, стерильным и блестящим — универсумом».
Причина в том, что металл и, вообще говоря, минеральное царство олицетворяет для него дух как таковой. Вследствие ограниченных возможностей нашего воображения всякий, кто стремится противопоставить дух телу и жизни, подыскивая для этого небиологические образы, с неизбежностью обращается к аналогиям из области неодушевленного мира: свет, холод, прозрачность, стерильность — вот что приходит ему на ум. Подобно тому как «нечистые животные» представляются Бодлеру подобием его собственных — воплощенных и объективированных — дурных мыслей, точно так же и сталь, самый блестящий, гладкий и твердый из металлов, кажется ему наиболее точной объективацией его Мысли как таковой. Море он любит именно потому, что оно напоминает ему некий изменчивый минерал. Сверкающее, холодное, недосягаемое, иногда прозрачное, море, это воплощение чистого, сугубо нематериального движения, когда в сменяющих друг друга формах на самом деле ничего не меняется, — море оказывается для Бодлера идеальным образом духа как такового; это и есть дух. Итак, Бодлер, хотя и ненавидит жизнь, вынужден искать символы нематериальности в сугубо материальной сфере.
Неодолимая и аморфная сила плодородия более всего ужасает Бодлера тогда, когда он обнаруживает ее в себе
В любом случае Бодлер плутует с природой, обманывает ее: когда она дремлет, он становится великодушным и слащавым, но стоит ей пробудиться — и он весь напрягается; это человек, который всегда говорит нет, кутает свое сирое тело в плотные одеяния и скрывает непритязательные желания под тщательно продуманными нарядами. Нет ничего невероятного в том, что здесь таится и один из источников бодлеровских пороков. Создается впечатление, что женщины возбуждали его больше всего тогда, когда были одеты. Женской наготы он не переносил. В «портретах любовниц» он похваляется тем, что «давно уже достиг климактерического периода — той третьей ступени, когда красота сама по себе уже недостаточна, если она не приправлена ароматами, нарядами и тому подобным». Похоже, что в «климактерический период» он вступил еще на заре жизни, по крайней мере это так, если судить по следующему отрывку из новеллы «Фанфарло», написанной Бодлером в молодости и весьма напоминающей исповедь:
Самюэль увидел, как новая богиня его сердца приближается к нему во всем сиянии и священном великолепии своей наготы.
Найдется ли человек, который не отдал бы полжизни за то, чтобы его самая сокровенная мечта предстала перед ним без покровов, чтобы обожаемый призрак, созданный его воображением, одну за другой совлек с себя все одежды, призванные оберечь его от взоров толпы? Однако Самюэль, во власти странной причуды, принялся выкрикивать, словно капризный ребенок: «Хочу Коломбину, верни мне Коломбину; верни такой, какой она была в тот вечер, когда свела меня с ума, явившись в диковинном наряде, в корсаже, как у циркачек!»
Фанфарло поначалу удивилась, однако затем решила уступить экстравагантному желанию своего избранника и потянула за звонок, вызывая Флору… Когда горничная уже вышла, Крамер, во власти новой мысли, вдруг вцепился в звонок и вскричал громовым голосом:
— И не забудьте губную помаду!
Сопоставив этот текст со знаменитым местом из «Мадемуазель Бистури» («Мне бы хотелось, чтобы он пришел ко мне со своими инструментами и в фартуке, пусть даже немного запачканном кровью!» — Она сказала это с совершенно невинным видом, как человек чувствительный сказал бы актрисе, которая ему нравится: «Я хочу видеть вас в том платье, в котором вы были, когда играли созданную вами знаменитую роль»), трудно усомниться в том, что Бодлер был фетишистом. Да ведь и сам он признается в «Фейерверках»: «Раннее влечение к женщинам. Запах мехов я путал с запахом женщины. Помню… В конечном счете я любил мать за ее элегантность». («Стихотворения в прозе»: Мадемуазель Бистури. Ср. также запись об Агате в «Записной книжке»). Препарированное, замаскированное острыми маринадами мясо, вода, заключенная в сосуды геометрической формы, нагота женщин, чье тело скрыто мехами или театральными костюмами, сохранившими слабый аромат духов и отблески рампы, разнузданное воображение, усмиренное волевым усилием, — все это различные проявления ужаса Бодлера перед всем, что голо и обыкновенно. Таким образом, мы весьма далеко ушли от учения о первородном грехе. Можно не сомневаться, что когда — из отвращения к наготе, влекомый потаенными, мелькающими из-под покровов женскими прелестями, получающий наслаждение от мозговой щекотки, — Бодлер заставлял Жанну одеться перед тем, как заняться любовью, он и думать забывал о «Санкт-Петербургских вечерах».
Мы, однако, уже отмечали двойственность понятия природы у Бодлера. Всякий раз, желая доказать свою правоту, как бы заразив нас своими помыслами, он изображает испытываемые им чувства как совершенно естественные и законные. Но здесь его выдает его собственное перо. Правда ли, что в глубине души он отождествлял природу с грехом? Был ли он искренен, объявляя ее источником всех преступлений? Разумеется, природа — это прежде всего воплощенный конформизм. Однако по этой-то причине она и является творением Бога, или, если угодно, продуктом Добра. Природа есть не что иное, как инстинктивное движение, спонтанность, непосредственность, естественная и бесхитростная доброжелательность; главным же образом это творение во всей его делокупности, это торжественное песнопение во славу Создателя. Будь Бодлер естественным, он, несомненно, затерялся бы в толпе, но зато узнал бы, что такое чистая совесть; он без труда исполнял бы божественные заповеди, чувствуя себя в мире если и не уютно, то по крайней мере удобно. Но этого-то он и не хочет. Он ненавидит Природу и стремится к ее разрушению, подобно Сатане, жаждущем подпортить творение. Боль, неудовлетворенность, порок — для него все это средства, с помощью которых он пытается добиться привилегированного места в мироздании. Домогаясь одиночества, стремясь стать проклятым, чудовищем, веплощением «антиприроды», он делает это именно потому, что Природа есть всё, потому что она — повсюду. Его тяга к искусственности, по сути, неотличима от потребности в богохульстве. Изображая добродетель в виде некоей искусственной постройки, он попросту лжет, лжет самому себе. Природа для него — это трансцендентное Добро постольку, поскольку она предстает как данность, являет себя как такая реальность, которая обволакивает и пронизывает его помимо его собственной воли. В природе раскрывается двойственность Добра как такой сущей ценности, которая есть несмотря на то, что сам я ее не выбирал. Ужас перед Природой сочетается у Бодлера с глубоким влечением к ней. Подобная двойственность присуща всем, кто не решился ни на то, чтобы свободно выбрать самого себя, превзойдя тем самым любые Нормы, ни на то, чтобы безоговорочно подчиниться извне заданной Морали. Покорившись Добру, коль скоро оно предстало перед ним в обличий непреложного Долга, Бодлер в то же время гнушается им и его отвергает в той мере, в какой оно явлено ему как некое заданное свойство Мироздания. Но в обоих случаях это одно и то же Добро, поскольку Бодлер сделал безоговорочный выбор в пользу того, чтобы его не выбирать.
Высказанные соображения позволяют нам понять и бодлеровский культ холодности. Прежде всего холод — это он сам, Бодлер, стерильный, безосновный и чистый. В противоположность теплой, мягкой, как бы сочащейся слизью жизни, любой холодный предмет служит Бодлеру его отражением. У него сформировался настоящий комплекс холодности: холодное ассоциировалось для него как с гладкой поверхностью металла, так и с драгоценным камнем. Холод — это бесконечные, плоские, лишенные всякой растительности равнины; их ровный простор приводит на ум поверхность металлического куба или грани жемчужины. Холод ассоциируется с бледностью. Белизна — это и есть цвет холода, причем не только потому, что белизна — атрибут снега, но и главным образом потому, что отсутствие цвета есть признак бесплодия и целомудрия. Не случайно эмблемой холода стала луна. Луна со своими меловыми равнинами, обращенными к нам, подобна драгоценному камню, одиноко мерцающему в небесах; холодными ночами льет она на землю свой белый свет, умертвляющий все, чего бы он ни коснулся. Свет солнца питает жизнь, он золотист и пышен, словно хлеба, он согревает. Свет луны ассоциируется с чистой водой. В нем соединяются прозрачность (как воплощение ясности) и холод. Добавим, что луна, светящаяся отраженным светом солнца и в этом отношении составляющая ему противоположность, вполне может служить символом «сатанинского Бодлера», освещаемого Добром, но превращающего этот свет в лучи Зла. Вот почему в самой этой чистоте есть нечто нездоровое. Бодлер создает вокруг себя леденящую атмосферу, в которой не способны выжить ни сперматозоиды, ни бактерии, ни какие-либо другие зародыши жизни; этот холод одновременно воплощает и свет с его белизной, и жидкость с ее прозрачностью, весьма напоминающую ту ауру сознания, в которой растворяются не только инфузории, но и любые твердые частицы. Это — ясный свет луны и жидкий воздух, это великая, пронизывающая нас сила, которой веет от минерального царства, это зима на горных вершинах. Эта скаредность и невозмутимость. В книге «Написано в тюрьме» Фабр-Люс весьма справедливо замечает, что сострадание всегда согревает. В этом смысле можно сказать, что бодлеровский холод беспощаден; от него леденеет все, к чему бы он ни прикоснулся.
Понятно, что в своем поведении Бодлер стремится подражать этой вековечной силе. Он холоден с друзьями: «много друзей, много перчаток». Он ведет себя с ними с церемонной и ледяной вежливостью. Причина в том, что ему нужно в корне умертвить ростки теплой симпатии, погасить их живое дыхание, доносящееся до него. Он нарочно окружает себя своего рода ничейной землей, на которую никто не имеет права ступить; в глазах ближних он видит именно тот холод, который исходит от него самого. Представим себе Бодлера в образе путника, холодной зимней ночью добравшегося до гостиницы: он весь покрыт льдом и облеплен снегом; он еще сохранил способность видеть и думать, но уже не ощущает своего тела: он потерял чувствительность.
Бодлер — совершенно естественным для него образом — переносит на Другого тот холод, в атмосферу которого погружен он сам. Вот здесь-то дело и усложняется, ибо отныне именно этот Другой (т. е. некое чужое, созерцающее и судящее создание) вдруг оказывается наделен леденящей силой. Лунным светом светится не что иное, как взгляд. Это взгляд Медузы, от которого стынут и каменеют. Бодлеру не на что жаловаться: не для того ли и существует взгляд Другого, чтобы превратить его в вещь! Тем не менее Бодлер наделил холодностью только женщин, причем не всех, а лишь определенную их категорию. Исходи она от мужчин, он не смог бы ее вынести; ведь она свидетельствовала бы об их превосходстве над ним. Женщина же — это низшее животное, она «в течке и хочет, чтобы ее…»; женщина — противоположность денди. Бодлер может не страшиться, превращая ее в объект поклонения: ни при каких условиях она не станет равной ему; ни при каких условиях он не станет жертвой той власти, которой он сам же ее и наделяет. Разумеется, она для него — «живое воплощение сверхъестественного», по выражению Руайера, однако Бодлер прекрасно знает, что женщина — только предлог для того, чтобы грезить, и причина именно в том, что она — совершенно другая, непостижимая. Итак, мы переносимся в область игры, тем более что в жизни Бодлеру ни разу не пришлось иметь дело с холодными женщинами. Ни Жанна, если верить стихотворению «Sed non Satiata», ни г-жа Сабатье, которую он упрекал в «излишней веселости», холодностью не отличались. Чтобы реализовать свои желания, Бодлер должен был искусственно привести этих женщин в состояние холодности. Он нарочно влюбится в Мари Добрей, потому что сама она любит другого человека, и тем самым возведет эту пылкую женщину на пьедестал ледяного безразличия — по крайней мере, в отношениях с ним, Бодлером. Он заранее смакует последствия, как это видно из письма к ней, относящегося к 1852 г.:
Мужчина говорит: «Я вас люблю» — и молит женщину, а та ему отвечает: «Полюбить вас? Никогда! Моя любовь отдана одному человеку, и горе тому, кто явится вслед за ним; кроме безразличия и презрения он не добьется от меня ничего». И вот этот мужчина — из одного только удовольствия без конца смотреть в ваши глаза — позволяет вам говорить с ним о другом, говорить лишь о нем, воспламеняться лишь для него, думать о нем одном. Из всех этих признаний мне пришлось сделать весьма своеобразный вывод, что для меня вы отныне не та женщина, которую желаешь, но та, которую любишь за чистосердечие, за ее пыл, неискушенность, молодость, безрассудство.