Бодлер
Шрифт:
Бодлер же пытается утвердить свою единственность, оставаясь при этом в рамках сложившегося мира. Поначалу он заявил об этой единственности яростным бунтом против матери и отчима, причем дело идет именно о бунтарском, а вовсе не о революционном акте. Революционер стремится изменить мир, он преодолевает его наличное состояние ради будущего, ради созидаемой им новой системы ценностей; что же до бунтаря, то для него важно в неприкосновенности сохранить все те несправедливости, от которых он сам же и страдает, дабы иметь возможность взбунтоваться против них. Вот почему в его душе всегда гнездится нечистая совесть и смутное чувство виновности. Он не хочет ни разрушать, ни преодолевать; он удовлетворяется возмущением против существующего порядка. Чем яростнее его наскоки на этот порядок, тем с большим почтением он втайне к нему относится; законы, которые он предает столь громогласному поруганию, на самом деле бережно хранятся в сокровенных глубинах его сердца; исчезни они — и само его существование потеряет всякий смысл и оправданность, и он вдруг очутится в столь пугающей его пучине безосновности. Бодлеру никогда и в голову не приходило подрывать идею семьи; напротив, можно сказать, что ему так и не удалось выйти из стадии детства.
Для всякого ребенка его родители — Боги; их дела и суждения воспринимаются им как нечто абсолютное; они воплощают Мировой Разум, закон, смысл и цель самого мироздания. Когда эти божественные существа останавливают на ребенке свой взгляд, то оказывается, что в нем — сокровенное оправдание всего его существования, придающее ему определенность и его освящающее; ведь если богам не дано ошибаться, то, значит, ребенок именно таков, каким они его видят. В его душе не возникает ни колебаний, ни сомнений; разумеется, сам он не способен уловить ничего, кроме неясной смены собственных настроений, однако Боги на то и Боги, чтобы быть хранителями его вечной сущности; он знает, что хотя ему и не дано познать эту сущность, она есть, знает, что истина о нем заключается не в том, что он способен сам знать о себе, но таится вот в этих
(Пер. П. Антокольского.)
Привлечь внимание и взгляд великанши, почувствовать себя домашним зверьком, вести, подобно котику, праздное, сладострастное и развращенное существование, жить в аристократическом обществе, где гиганты, человекобоги без него и за него решили, в чем смысл мироздания и какова его, Бодлера, цель жизни, — вот сокровеннейшая мечта, которую он лелеет: ему хочется наслаждаться той ограниченной свободой, которой пользуется шикарная зверушка — беспечная и бесполезная, вволю играющая под присмотром строгих хозяев. В этой мечте, разумеется, нетрудно различить черты мазохизма; сам Бодлер называл ее сатанинской, ибо отождествлял себя с животным; он, пожалуй, и вправду мазохист в той мере, в какой потребность в признании побуждает его стать объектом для взыскательного сознания взрослых. Кое-кто вдобавок заметит, что Бодлеру хочется стать не только домашней кошкой, но и, еще в большей степени, грудным младенцем, которого моют, кормят и одевают сильные и красивые руки. И это, конечно, верно. Причина, однако, не в том или ином конкретном событии, якобы задержавшем развитие Бодлера, и не в какой-то травме, которую к тому же невозможно доказать. Он тоскует о временах раннего детства потому, что оно освобождало его от экзистенциальной заботы, потому что тогда он целиком и полностью был вещью, роскошной вещью для взрослых, этих ласковых ворчунов, полных заботы о нем, потому что тогда — и только тогда — могла воплотиться его мечта о том, чтобы с ног до головы быть окутанным взглядом других.
Однако чтобы приговор, выносимый Бодлеру и отводящий ему определенное место в мироздании, не мог быть обжалован, мотивы его поведения должны носить абсолютный характер. Иными словами, отнюдь не покушаясь на священный статус собственных судей, Бодлер не собирается оспаривать и ту идею Добра, из которой они исходят, вынося свои вердикты. Раз он должен быть признан виновным по всем статьям, раз его единственность метафизична, то, значит, существует абсолютное Добро. Не будучи ни предметом любви, ни абстрактным по своей сути императивом, такое Добро отождествляется для Бодлера с повелевающим и клеймящим взглядом другого. Поэт вывернул наизнанку обычное соотношение: для него первичен не закон, а судья. Однако кому принадлежит этот могучий пронизывающий взгляд, ставящий Бодлера
на отведенное ему место, «объективирующий» его, «несущий в себе как Добро, так и Зло»? Матери? генералу Опику? или «всевидящему Богу»? В сущности, это безразлично. В новелле «Фанфарло», опубликованной в 1847 г., Бодлер исповедует атеизм. «Подобно тому, как он был набожен до исступления, он стал атеистом до безумия». Вероятно, веру он утратил на исходе своей бурной и загадочной молодости. Впоследствии он обратился к ней лишь однажды — в 1861 г., во время душевного кризиса. В 1864 г., незадолго до того, как оборвалась жизнь его разума, он пишет Анселю:Я терпеливо изложу все причины, побуждающие меня питать отвращение к роду человеческому. Когда я останусь в полнейшем одиночестве, то примусь искать для себя какую-нибудь религию… а оказавшись при смерти, отрекусь и от этой последней религии, чтобы ясно показать свое отвращение ко всеобщей человеческой глупости. Как видите, я не изменился.
Похоже, таким образом, что католические критики проявляют излишнюю смелость, объявляя Бодлера своим. Впрочем, вопрос о том, был ли Бодлер верующим, не так уж и важен. Если он и не считал существование Бога реальностью, то во всяком случае в его грезах это существование рисовалось как притягательный полюс. В «Фейерверках» он пишет:
Даже если бы Бога не существовало, все равно религия была бы святой и Божественной. Бог — вот единственное существо, которому, чтобы всевластвовать, даже нет надобности существовать.
Таким образом, природа и функции этого всемогущего существа оказываются неизмеримо важнее его фактического существования. Необходимо отметить, что бодлеровский Бог беспощаден. Он посылает своих ангелов для того, чтобы они терзали несчастных грешников. Его закон — это «Ветхий завет». Между ним и людьми нет посредника: можно подумать, что Бодлер и знать не знает о Христе. Даже Жан Массен отмечает это «трагическое незнание Спасителя» (Massin J. Baudelaire devant la douleur (Collection "Hier et demain"). N 10. P. 19.), и причина в том, что Бодлер хочет не столько спасения, сколько суда; или точнее: спасение для него — в самом вердикте, указывающем любому человеку его место в упорядоченном мире. Жалуясь на свое безверие, Бодлер продолжает тосковать о свидетеле и о судье:
«Всем своим сердцем я желаю… верить в то, что некие потустороннее и незримое существо с участием относится к моей судьбе. Но как сделать так, чтобы в это поверить?»
(Письмо к матери от 6 мая 1861 г.).
Нет, не божественной любви и не благодати недостает Бодлеру, ему не хватает того прозрачного, «стороннего» взгляда, который окутал бы его со всех сторон, который дал бы ему опору. Сходная точка зрения развивается и в «Моем обнаженном сердце», где Бодлер прибегает к довольно странному доказательству существования Бога: «Выкладки в пользу Бога. Все существующее имеет некую цель. Следовательно, мое существование имеет цель. Какую? Мне сие не известно. Следовательно, не я определил эту цель. Следовательно, это сделал кто-то, кто мудрее меня. Из этого следует, что нужно молиться, чтобы этот «кто-то» меня просветил. Вот самое разумное решение».
Здесь Бодлер настойчиво взыскует некоей предустановленной упорядоченности целей и еще раз заявляет, что желает, чтобы взгляд Создателя включил его в эту иерархию. Между тем его немилосердный, праведный и воздающий Бог, чей бич благословен, Бог, не дающий и не требующий любви, по сути дела ничем не отличается от генерала Опика, этого «деда с розгами», вызывавшего у пасынка паническое чувство ужаса. Кое-кто всерьез пытался доказать, будто Бодлер был влюблен в генерала Опика. Этот вздор не заслуживает даже опровержения. Тем не менее верно, что Бодлер сам требовал к себе строгого отношения, хотя всю жизнь не уставал на него сетовать. При этом в актах самонаказания, о чем будет сказано ниже, генералу и вправду отводилась не последняя роль. Верно также и то, что после смерти наводящего ужас Опика его образ, по всей видимости, отождествился для Бодлера с матерью. Тут, впрочем, все не так просто. Несомненно, что г-жа Опик — единственный на свете человек, которого Бодлер любил. В его сознании она связывается с воспоминаниями о ласковом и свободном детстве. Время от времени он меланхолически напоминает ей: «Было время, когда ребенком я тебя страстно любил; не бойся, слушай и читай дальше. Мне вспоминается одна наша прогулка в фиакре. Ты тогда только что вышла из санатория и, в доказательство того, что ты не забывала о своем сыне, показала мне рисунки пером, сделанные для меня. А ты говоришь, что у меня отвратительная память. Потом — площадь Сент-Андре-дез-Ар и Нейи. Долгие прогулки, бесконечно нежные ласки. Я вспоминаю набережные, такие печальные в тот вечер. О, то было восхитительное время; я ощущал на себе материнскую нежность… Я все время был жив в тебе, а ты принадлежала мне одному. Ты была для меня и божеством и товарищем». Нет сомнения, женщину он любил в ней еще больше, чем мать: при жизни генерала он обожал назначать ей тайные свидания в музеях. Даже в последние годы жизни ему случается писать ей в тоне обворожительной галантности:
«(В Онфлере.) Я буду — нет, не счастлив, ибо это невозможно, но по крайней мере спокоен, если смогу посвятить целый день работе, а целый вечер тому, чтобы тебя развлекать и за тобою ухаживать»
(Письмо от 26 марта 1860 г.).
Впрочем, у него нет по отношению к ней никаких иллюзий: она слаба, упряма, капризна, «сумасбродна», совершенно безвкусна, обладает «вздорным, хотя, и благородным» характером и готова верить первому встречному больше, чем собственному сыну. Однако Опику удалось ее кое в чем переделать. Она подчинилась его суровому характеру, так что после смерти мужа к ней волей-неволей перешла его роль безжалостного судии. Причина в том, что Бодлер никак не мог обойтись без свидетеля. И хотя у нее нет ни сил, ни желания его наказывать, он трепещет перед этой маленькой, ничего, собой не представляющей женщиной, в которой для него нет ни малейшей загадки. В 1860 г. (ему уже под сорок) он признается: «Надобно сказать тебе одну вещь, о которой ты, наверное, никогда не догадывалась: я испытываю к тебе безмерное чувство страха». Он не решается писать ей в моменты, когда «испытывает недовольство собой», и целыми днями таскает в карманах ее письма, не решаясь их распечатать: «Я не решаюсь распечатывать твои письма либо потому, что опасаюсь упреков, либо потому, что боюсь узнать печальные новости о твоем здоровье. Когда твое письмо оказывается у меня в руках, мужество мне изменяет». Он прекрасно знает, что ее упреки несправедливы, опрометчивы, нелепы, что они подсказаны либо Анселем, либо соседом по Онфлеру, либо ненавистным ему кюре. Однако это не имеет значения; ведь для него все эти приговоры обжалованию не подлежат. Вопреки ее собственной воле он наделил ее высшей властью судить его, и даже — пункт за пунктом — опровергая мотивировки ее вердикта, сам вердикт он под сомнение не ставит. Его выбор заключается в том, чтобы предстать перед ней в роли обвиняемого. Его письма — это исповеди на русский лад; зная, что она его осуждает, он всячески изощряется, чтобы не только дать ей, но и «выпятить» любые поводы для недовольства. Прежде всего, однако, он хочет оправдаться в ее глазах. Одно из самых жгучих, самых настоятельных его желаний заключается в том, чтобы наступил день, когда она торжественно изменит вынесенный ему приговор. В 41 год, переживая кризис веры, он просит Господа «дать ему сил, чтобы успеть выполнить все Обязательства и послать матери достаточно долгую жизнь, чтобы она успела порадоваться его исправленю». Эта мысль встречается в его переписке довольно часто. Очевидно, что она играет для него первостепенную, метафизическую роль, ибо он ожидает от матери того высшего приговора, который узаконил бы его жизнь. Если мать умрет раньше, чем состоится эта торжественная церемония, жизнь Бодлера будет искалечена, пойдет кое-как, провалится в ту чудовищную пропасть безосновности, от которой он изо всех сил стремится отпрянуть. Если же, напротив, наступит день, когда она скажет наконец, что довольна своим сыном, то тем самым отметит своей печатью его истерзанное существование; и Бодлер будет спасен, ибо его зыбкое, неустойчивое сознание получит наконец одобрение.
Однако эта строгость, воплощающаяся то в прозрачном взгляде самого Бога, то в образе какого-то генерала или вздорной стареющей женщины, способна принимать и иной облик — облик магистратов Наполеона III или облик членов Французской академии, которым вдруг ни с того ни с сего Бодлер приписывает необыкновенные достоинства. Находились люди, утверждавшие, что осуждение «Цветов Зла» застало Бодлера врасплох; это неверно, о чем свидетельствуют его письма к Пуле-Маласси; напротив, можно сказать, что он жаждал этого осуждения. Равным образом, выставив свою кандидатуру в Академию, он хотел предстать не столько перед избирателями, сколько перед судьями, ибо лелеял надежду, что голосование «бессмертных» превратится в акт его реабилитации. Франсуа Порше совершенно справедливо замечает по этому поводу: «Бодлер полагал, что если ему удастся перешагнуть порог Академии, то атмосфера недоверия вокруг него немедленно рассеется. Это так; однако в самом рассуждении таился порочный круг, поскольку именно недоверие, которым был окружен поэт, лишало его всякой надежды на успех». Раздосадованный пустословием Анселя, чье благодушие мешало тому занять достойное место в судейской коллегии, Бодлер, по свойственному ему сумасбродству, вдруг избрал себе другого советчика, некоего г-на Жакото, уверяя, что очарован им: «Несмотря на легкомысленный вид и любовь к удовольствиям, он производит впечатление человека разумного. По крайней мере у него есть чувство приличий, продемонстрированное им по время дотошного, но вполне дружеского допроса, который он мне учинил». Бодлер, таким образом, сам признает, что г-н Жакото разговаривает с ним в подходящем для него тоне. Между тем г-н Жакото в письме г-же Опик отзывается о Бодлере следующим образом:
Он успокоился, и я дал ему понять, что подобное поведение по отношению к его другу, являющемуся к тому же другом его матери, выглядит не вполне подобающе; признав свою вину, он все же продолжал настаивать на том, что не желает иметь с ним никаких отношений… Я верю в его искренность, так как он весьма заинтересован в том, чтобы вести себя хорошо и не вводить в заблуждение ни Вас, ни тем более меня.
Итак, приходится заключить, что Бодлеру нравилось, когда с ним разговаривали в таком вот слегка покровительственном тоне. Впрочем, он и сам не без самодовольства рассказывает матери, как его выбранили: