Богемная трилогия
Шрифт:
— Я уйду от вас, месье! — визгливо кричала она.
— Когда вам только будет угодно, мадам, — отвечал хозяин.
Куда уйти в Константинополе? На улицу? Те же турки, здесь хотя бы тепло, заходят свои, родная речь, куда уйти красавице Эстер?
Ушел Игорь.
Они ждали его, они всегда ждали его, любого, не совершившего великих открытий, не сидевшего в тюрьме, не приговоренного к смерти и бежавшего, любого, они ждали его любого, и только с ними он был дома, они ждали его.
Для многих эти слова — забвение, самоуговор, для него же твердое знание, он мог прикоснуться к этому знанию в любую минуту, где угодно, оно было реально,
— Нет меня! — крикнул Игорь. — Какое счастье!
Он стоял тут же, в порту, рядом с пришвартовавшимися пароходами, одежда на нем была турецкая, в кармане ни динара, как у очень-очень многих вокруг, но только он один имел смелость крикнуть громко: «Нет меня! Нет меня! Какое счастье!»
Пора было возвращаться.
Ровно через десять лет, в тридцатом году, ему нестерпимо захотелось проверить версию отца и напомнить о себе. Да, помнят, в Екатеринославе помнят. Его арестовали вечером того дня, когда он заполнил в местном райкоме анкету и написал заявление о приеме в партию. Такие просьбы и анкеты он с маниакальной настойчивостью подавал в каждом городе Украины, где ставил спектакли, реакции ноль, а вот в Екатеринославе уже к вечеру пришли и забрали, молодцы, помнят.
Смешно забрали, как в детстве, когда гасили свет и все вместе в темноте, сестры, брат и он, — на чью-нибудь одну постель, в угол, рассказывать страшное с зажмуренными глазами, чтобы потом, не выдержав напряжения в самый прекрасный, самый страшный момент рассказа, глаза открыть и увидеть это страшное во плоти, огромное, над тобой.
Они сидели после репетиции в гостиничном номере.
Фима Липкин, его актер, тоже екатеринославский, рассказывал об еврейских погромах, местный администратор подзуживал:
— Вы слушайте, слушайте, Игорь Герасимович, ваш отец — главный погромщик был.
— Не говорите глупости.
— Как же, как же, сами говорили — жандармский полковник.
И на фразе Фимы «И вот мы сидим, слушаем, ждем, пройдут мимо нашей двери или нет?» в дверь по-настоящему постучали, вошли трое, спросили Игоря, предъявили ордер на арест.
— Почему именно в Екатеринославе? — допытывался старший следователь Гринер. — Вам хотелось себя обнаружить? Для чего?
— Наверное, я шутил.
— С кем? С партией? Со смертью? Ну, знаете, так не шутят. Вот вы интеллигентный человек…
— Упаси Бог, я совершенно неинтеллигентный человек, — сказал Игорь. — Вас сбивает с толку моя профессия.
— Ну, хорошо. Давайте разговаривать парадоксами. Зачем вам понадобилось типа, что у городничего на побегушках, гримировать под вождя?
— Разве?
— А вы не помните? Усы, бурка. Тоже парадокс?
— Я просто искал грим, костюм, и все время мелькало что-то кавказское в памяти, что-то стремительное, всадник и конь одновременно. Я долго жил в Тифлисе…
— О Тифлисе потом. Неужели весь процесс режиссерский в этом мелькании? А подумать некогда?
— У меня не получается думать, у меня получается сразу.
— Вы гений?
Они встретились слишком поздно, они встретились, когда Игорь в свои три года понимал все, что хотел понять, следователь же только начинал, они были не на равных, надо было исправить положение. Но для этого надо было слишком много откатать назад, требовались усилия, а совершать их не хотелось, потому что за зарешеченным окном — Екатеринослав, лето, память о лете, детство.
Единственное, что его увлекало, — это мысль, что все движется по кругу
и сходится в той же точке, где и началось. Или это его собачье чувство композиции подсказало решение подать заявление в партию именно здесь? Он рифмовал жизнь. А может быть, все-таки страх, что и без него узнают — будет поздно? Он всегда мечтал явиться с повинной, но так как винить себя не в чем, всегда была заготовлена фраза: «Я сын жандармского полковника». На всякий случай, на будущее.С какой-то минуты стало ясно, что спасать надо Володю, Эмилию, всех, а его спасать не надо, это бессмысленно, он все равно умрет когда-нибудь насильственной смертью.
Он нарывался, но дальше драк на диспутах после спектаклей дело не доходило, за искусство могли набить морду, но убить? Он не помнил случая, чтобы человека убивали из-за музыки, отвратительной твоему слуху, картины, чуждой глазу, спектакля. Театр — это всегда попытка воспользоваться действительностью, чтобы скрыться от действительности.
Он был в самой гуще, в самой гуще, он буквально шпионил за толпой, сидел у жизни под мышкой, потому что понимал — черты сотрутся и уйдут, воспоминания же будут неверны. Надо жить, не боясь испачкаться, а он и раньше был небрезглив, как санитар, знал, что даже к звездам путь по колено в пыли. Его совершенно не занимала профессия, он писал театр, как стихи. Но для этого надо было обмануть всех, и Эмилию, и Володю, притвориться, что он занимается делом, все в порядке, бояться им нечего. А вдруг это они притворялись обманутыми, а сами знали о нем правду? О дорогие, дорогие.
Напрасно он так далеко ушел из дома, все равно вернулся, хотя никого уже не было, все умерли, все умерли не здесь, а в Париже, что же вело его сюда, в Екатеринослав, надеялся спастись, в чем дело, в чем дело, в чем дело?
В ракурсе. Он всегда мечтал увидеть свою жизнь из неожиданного положения, например, вниз головой или распластавшись под ногами, ему часто снилось много свежих еловых ветвей на полу, а он лежит под ними и наблюдает, какие-то цветные огонечки проникают сквозь ветви, если он говорил «вчера», имелся в виду день, когда он делал что-то для себя важное, когда говорил «завтра» — день, в который надеялся это важное продолжить. Все перемешалось в голове, как в спектаклях.
Он был волен выпустить из себя это все. Вырывались на свободу пчелы, птицы, мысли, мыши и летели к закату, ноздря в ноздрю, взвизгивая и жаля друг друга. Он чувствовал себя дикобразом, к длинному безобразному языку которого прилипает всякая дрянь. Он ходил по жизни с высунутым языком. Они были обмануты, Эмилия, Володя, актеры, что он знает дело, — ничего не знал, пытался угадать кривую жизни и следовать этой кривой. Его удивляло, как это так далеко уйдя от цели, все же окольными путями к ней возвращаешься? Это возвращение, возможно, и было смыслом, зачем же тогда уходить?
Мир в его спектаклях всегда был неразделим. Если с длинных распущенных волос актрисы, когда ее извлекали из воды мертвую, стекали капли, они должны были быть подзвучены, потому что капли звучат. Если пьяный смотрел на дома, то дома, фонари начинали троиться, и не только в его сознании, но и наяву. Если он ставил оперетку, то кордебалет не должен был танцевать на твердом полу, а лететь над сценой, как стая птиц, и чтобы звучали все вальсы, все фокстроты одновременно, чтоб было из чего выбирать, он ничего не успевал осознать, воспринимал все буквально. Он писал на окне в спектакле «Чудак» слово «Окно».