Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Богемная трилогия
Шрифт:

— Я ходил, говорил с людьми, что мне еще делать?

Он всхлипнул и долго-долго молчал. Эмилия испугалась, что он больше не произнесет ни слова. Но он произнес:

— Надо бежать, это очень красивый город и очень несимпатичный. В нем не должны жить люди. У тебя — профессия?

— Я актриса.

Он помолчал.

— Да, конечно, если нет другой, это профессия.

— Мне нравится.

— Аргумент. Почему ты не стала врачом? Мама была бы сейчас здорова. Может быть, еще не поздно стать врачом?

— Почему именно врачом, папа?

Он не расслышал.

— Ты можешь, ты все можешь, если захочешь.

Он сел на постель, маленький, как Эмилия, рыжий, как она, только очень-очень

старый. Веснушки осыпались с его лица, оно побледнело и осунулось.

— Я не приехал тебя забрать, мне некуда тебя забрать, и потом, посмотри на себя: ты уже не такая красавица, которой обещала быть прежде. Все твои женихи — кто погиб, кто сбежал, кто в тюрьме. Ты не стыдишься своего имени?

— Что ты, папа!

— Это было славное имя, за него могли и расстрелять. У вас стреляют?

— Что-то не слышно, папа.

— Это делается так, чтоб не слышно. В Одессе тоже пока не слышно, и потому я в Одессе.

Они проговорили целую ночь о близких, о друзьях, о маме, об оползне в Скадовске, о ценах, о конце света, лепетом своим она его немножко успокоила, потому что понимала — это последняя встреча. На вокзале он сказал:

— Ты всегда мечтала путешествовать. Жаль, что я никуда тебя не вывозил, мама была всегда больна.

— Как? А Париж, а Америка? Мы ездили, папа, мы много ездили.

Он рассердился:

— Не говори глупости! Дальше Одессы ты не выезжала.

И уехал, оставив Эмилию одну на перроне в смятении.

А Мейерхольд не пришел. Это было наше последнее лето, лето нищих.

Мы играли свои спектакли в Москве, в театре Мейерхольда. А Мейерхольд не пришел. Людей было очень мало, все свои: Лилечка, Третьяков, Крученых. А Мейерхольд не пришел. Я гримироваться не могла, выскакивала из гримерки, всех пытала. Пришел — не пришел? Игоря жалко. Стоит, наверное, внизу, цигаркой смолит, кепку в руках ломает, ждет. А что Мейерхольд, что Мейерхольд? Это что, Мейерхольд придумал, как женщина у зеркала сидит и, когда слышит на лестнице шаги идущего ее убивать человека, пуховкой крестится, оставляя следы пудры на платье, как крест? Это Мейерхольд в «Фокстроте» крышу придумал на всю сцену, когда песня Володи грустная, а из-под крыши стоны любви, а когда крыша поднимается и свет торшера, видишь, что не любви вовсе, а боли, это женщина стонет, когда ее на тахте убивают? Это Мейерхольд возвращение Хлестакова и Осипа в финале «Ревизора» придумал? А теплушки в «Джоне Риде», что, тоже Мейерхольд, когда цигарки в темноте попыхивают, перестук колес, вагонный разговор, это движется поезд? А в «Наталье Тарповой», когда персонажи о себе в третьем лице говорят, тоже Мейерхольд? Или когда на первом плане действие, а на втором тоже оно, но в зеркале под углом повешенное и совсем другое, как жизнь раскадрованная, неизвестно откуда взявшаяся, а это мы располагались за ширмой так, чтобы в это зеркало попасть?

Нет, это не Мейерхольд придумал, это голь придумала, что на выдумки хитра, ни у кого, кроме как у поэзии, не учившаяся, чудом догадавшаяся, что его место в театре. И голью этой был Игорь, мальчишка из Екатеринославля, сын жандармского полковника, поэт-заумник, друг Маяковского, последний настоящий левый. Никому ничего не доказывать — вот главное. Ему доставляло удовольствие театральное занятие, этого было больше чем достаточно. Он хотел в дырку сцены, как Подколесин в окно, выскочить. Не удалось. Мейерхольд, Мейерхольд, в конце концов, каждый сам себе Мейерхольд! Если он такой, каким я его по Херсону помню, когда из ямы выгнать меня хотел, — тощий, всклокоченный, чума с напомаженными губами, — и не придет. Такому никто не нужен.

Мучительное лето, ничего не заработали, друзья распихали нас по квартирам, кормили, как могли, даже вечеринку после гастролей Лилечка

у себя устроила.

— Ну вот, — сказал Игорь. — Побирушки приехали. Сколько я живу, сам себя прокормить никогда не мог, а тут еще целый театр на мою голову.

Кто-то спросил:

— А Всеволод Эмильевич так и не пришел?

— Не пришел. Странно, играли все-таки в его театре…

— А ты его хорошо пригласил?

— Я ему даже письмо послал.

— Страсти, страсти, кто-то взял и, наверное, ему специально тебя и перехвалил.

— Что же здесь плохого?

— Вы, Игорь, очень не искушены в интриге, очень.

— Да ну ее к ляху!

— Игорь, а что Луначарский? — спросила Лиля.

— Молчит. Обещал перевести театр в Москву, а теперь молчит. Может, мы его гастролями напугали?

— Жаль, нет Володи, хотите я пойду с вами?

— Лиля Юрьевна, дорогая, любимая, да забудьте вы обо мне, все хорошо, мне оперетку в Москве предложили, я у вас оперетку поставлю.

— Игорь, вы несерьезный человек, я думала, что-то изменилось…

— Меняется, Лиля Юрьевна, к несчастью, меняется, а я не хочу, не хочу.

Он замотал головой и спросил:

— А помните мою мартышку?

— Как же, как же! — оживились за столом.

— Все помнят? Хотите, я вам сейчас новый номер покажу?

— Обязательно!

— Эмилия!

Он всегда просил меня встать и начинал свой знаменитый номер с прыжка мне на шею, он прыгал и садился, как птица на ветку, я не чувствовала тяжести, тут главное — не испугаться.

— Это, господа, так называемая биомеханика, — откуда-то сверху заявил он, а потом, воплотившись — другого слова не подберу, — воплотившись в обезьяну, начинал меня гримировать, обезьяна превращала человека в обезьяну. Когда я первый раз этот номер узнала, мне стыдно было смотреть, как уродуется лицо любимого человека, он становился страшно некрасив, будто приоткрывалась какая-то тайна, она должна была быть известна мне, только мне, я не хотела, чтобы его таким видели другие, но потом страстные ноздри незнакомого чудовища, оттопыренные губы, беспомощное выражение глаз вдруг стали вызывать во мне такую нежность, что я плакала, пока он проделывал надо мной всякие штучки, я плакала и без усилий становилась похожа на обезьяну, а публика надрывалась, им казалось, что так нужно по сюжету.

— Игорь, я дура, — сказала Лиля Юрьевна и встала. — Володя вам, уезжая, презент оставил.

Правда?

Мы все ждали, пока она подойдет к большому шкафу и, сообразив недолго, где может лежать презент, достанет из нижнего ящика сверток, на котором чернилами написано: «Игорю».

— Он сказал, вы единственный, кто оценит, — сказала Лилечка не столько ему, сколько присутствующим, и протянула сверток.

Там была желтая кофта! Надо ли объяснять, что такое желтая кофта, она сияла, как эпоха, ушедшая эпоха юных головорезов и самоубийц, желтая кофта, как солнце, письмо из прошлого, желтая тряпка, которую Маяковский надевал в шестнадцатом, чтобы дразнить мир. Игорь только слышал о ней, а теперь держал в руках, как археолог, чьи раскопки были безуспешны, их пора свертывать, но вот копнул последний раз символически и наткнулся лопатой на что-то твердое, плита, смахнул пыль ладонью, увидел письмена и догадался, что нашел Трою.

«Он сейчас заплачет, — подумала я. — Ой, как нехорошо».

— Я, — сказал Игорь, — я, знаете ли, дорогие мои, на старости лет становлюсь сентиментальным. Хотите, мы вам с Инкой за доброту вашу споем, а Володя сыграет, мы для друзей споем.

Мы пели трио в хорошей лефовской компании после провальных гастролей, на которые не пришел Мейерхольд, мы пели, как нищие, как юродивые, смешно и жалобно: «Ой, ты моя дивчинько, ой, ты моя гарнесенька».

Они гуляли по городу.

Поделиться с друзьями: