Богемная трилогия
Шрифт:
Игорь говорил на двух языках: условном, на котором говорят все, и тарабарском, на котором заговорил сразу, родившись, и это услышала мать, но никому не сказала, боясь напугать отца, серьезного человека, жандармского полковника. После Игорь научился разговаривать как все, но наедине с мамой говорил на этом главном своем языке. И она понимала. Как не понять сына, как не понять человека, который никому не желает зла? Он просто уставал притворяться, что условный язык, на котором говорят все, ему понятен. Он любил иногда шутя использовать свою тарабарщину в разговорах с малознакомыми людьми, но никогда не посвящал в него Эмилию. Возможно, то был язык, возникший там, в Тифлисе, язык для друзей, ей не представленных,
Есть люди, рождающиеся со своими знаниями, их хватает потом на целую жизнь, они не воспользуются твоим опытом, разве только для игры, у них нет цели поглотить тебя, есть только одна — развернуть то, с чем родился, и рассмотреть на солнце.
— Слава всегда со мной, — повторял Игорь. — Я за нее не борюсь, я с ней родился.
Кроме двух вышеупомянутых языков, он пользовался еще и матом.
— Игорь, у вас снова сегодня был кризис текста, — презрительно после репетиции говорила Эмилия.
— Ну, попробуй, скажи точней, — возражал он. И выяснялось, что точней не скажешь, мат — язык технический.
Игорь выдоил «Ревизора» полностью, то есть, если честно, на два века вперед там уже делать нечего, он отнесся к пьесе как к пустырю с подсолнухами, с бурьяном, травой, с какими-то гайками, шинами, булыжниками, бумагой, козьими катышками, самой козой посередине, со всем детством своим и Гоголя, и не в какой-нибудь голубенькой пейзанской деревне под кровлей, а на пустыре, по которому пацаны проносятся с гиком. Кто из них ревизор, кто городничий, кто унтер-офицерская вдова? Пьеса не складывается, а рассыпается, как рассыпается жизнь, как рассыпается зерно, пока его везут на телеге в мешках по тряской дороге, пьеса рассыпается, и остается только остановиться и шарить руками в жаркой пыли, чтобы найти хоть зернышко, хоть слово. Пьеса у Игоря скрипела, ходила, колыхалась, она наполнялась голосами, как народностями, целый интернационал звуков, наречий: польский, украинский, немецкий. Все, что нашептывал наедине ветер тихому мальчику Коле, все хлынуло мутной влагой назад, снова неочищенное, крикливое, истошно цветное, родное, свое.
Всю тряску, производимую замыслом, пока он не остынет и превратится в слова, всю эту тряску Игорь воспроизвел буквально, будто сидел у Гоголя в ухе. Только тот был осторожен как литератор, этот же выкрикивал при каждой находке.
Пьеса была идиотична, как жизнь, и не своим сюжетом, а строем, разнобоем людей и интонаций сбивчивостью живой, естественной речи, тем, что легко переходила в песню там, где петь невозможно. Пьеса варилась, как вишня в тазу на дворе под дубом, и пенка, попузырившись, застывала, как Хлестаков в сцене вранья, усталый от лжи, нажравшийся и довольный. Он засыпал на руках у городничихи.
Актеры балаболили, как базар, ежеминутно бегали в сортир по нужде, текст позволял это часто, дочка городничего в любовном раже тянула Хлестакова за волосы, он орал от боли: «Руки вашей, руки прошу».
Для Игоря вся эта история была конкретной, он даже забыл, что ставит пьесу, хотя ни слова не изменил, он принимал у Гоголя роды, и ребенок появился, как ему и полагается, — грязный, багровый, в пене и пупырышках.
Таким и предъявил «Ревизора». А среди всего этого ада прыгал маленький башибузук — поляк, с мягкой, хорошо интонированной шопеновской речью, Добчинский — Эмилия, рыжий, заводной, если голова — влево, то нога — вправо. Он прыгал, как воробей, который спешил объединить людей, сбить в один комок, чтобы не остыли и не отчаялись.
Эмилия задыхалась от восторга, наконец-то в штанах, наконец-то с коком, наконец-то в прыжке,
это была роль ее жизни, а то, что женщина, он же проститутка, Добчинский, его могла играть женщина, и вообще какая разница, когда все подчинено звуку и не так важно, как зовут, сколько, каким способом этот звук воспроизвести. Бобчинский был для того, чтобы мешать Эмилии.А вокруг персонажи так менялись, что сами к себе не могли привыкнуть. Городничиха — то простая баба, то Натали. Это, наверное, потому, что сюжет Пушкин подсказал. Легкомысленнейший человек Игорь, легкомысленнейший! Главное — угадать, не задумываясь, подслушать, что принес ветер, — и все в гнездо, в гнездо.
Это был ответ Александринке, разбойничий свист, протяжный и легкий, на только что провалившуюся «Пугачевщину», перепоставленную тремя режиссерами сразу. Это дитя малое что-то кричало под окном, скакало, радовалось, когда в комнате с закрытыми ставнями взрослые люди работали, это вне борьбы, вне конкуренции, вне новаторства, вне традиций, свое, подслушанное у ветра, у детства, где отец, бородатый, с газетой после обеда на диване, и газета через несколько минут опускается ему на лицо, значит, спит, это чашки расписные моет Варька в зеленом тазу, это подруги брата на даче, все в белом, крахмальном, коротеньком, теннисистки, все Эмилии, это единственное содержание любой жизни — твоя собственная.
Его ругали так что изощренная ругань уже сама по себе стала вызывать удовольствие, его ругали так что, будь Игорь глупее, можно было бы возомнить о себе невесть что, но он молчал кротко, вызывая у ругающих недоумение, а потом, когда все буквально захлебнулись от возмущения, одолжил у одного, особенно буйного, кажется, Лавренева, тысячу рублей.
Черт его знает, может, в том взыграл остаток стыда, но он дал, честное слово, дал, а после очередной своей разгромной статьи получил от Игоря телеграмму: «Фигу ты от меня а не тысячу назад получишь».
Ушла молодость, да, Милка? Ушла, а жалко.
В двадцать седьмом году, весной, когда Игорь и Володя уехали к Луначарскому договариваться о переезде театра в Москву, потому что работать в Петрограде уже стало невозможно, появился папа-мукомол. Он появился, как святой — маленький, заросший, в застиранной украинской сорочке, он не привез с собой из Одессы, где теперь жил, ничего в подарок дочке. Это могло быть либо полной нищетой, либо предупреждением. Первым делом он запретил ей ходить по комнате босиком. Эмилия решила не возражать. Затем он с презрением оглядел их огромную, по-солдатски обставленную петербургскую квартиру с портретом Мэй-лан-Фаня на стене и, ничего не сказав, исчез, а когда вернулся, сказал, что съел бы жареной картошки, у них есть картошка? Эмилия сказала, что есть, и пожарила ему. После ужина он лег на огромную постель в брюках, сорочке и лежал на ней, маленький, как в гробу. Эмилия старалась на него не смотреть.
— Ты помнишь, как умирала мама? — спросил он.
— Как я могу не помнить, мне же было пять лет.
— Тебе и сейчас пять. — Мукомол всхлипнул в сумерках. — Помнишь, как она мучилась, я созвал консилиум, лучшие парижские врачи из Генштаба, тогда была Антанта, помнишь?
— Да, папа.
— Так вот, ты умрешь страшнее.
Правый его глаз слезился в сумерках и казался Эмилии огромным, как слива. Она села рядом и поцеловала его в этот глаз.
— Эти твои ребята — очень несерьезные люди. Я наводил справки, их же никто не знает. Те, кто знает, говорят однозначно — богема. Они — богема?
— Я не знаю, что ты имеешь в виду. Наверное. У нас театр.
— Богема — это когда не хотят детей. У тебя нет детей.
— У меня будут.
— От кого? В наше время женщина знала, кто отец ее ребенка.
— Но у меня муж.
— Да? Который из двух? Говорят разное.
— Ты многое успел узнать, папа.