Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Большаки на рассвете
Шрифт:

Старуха смотрит в темноту. Верткие змейки пламени, отражаясь, извиваются в ее испуганных глазах. Кажется, от лучины, чадившей в ее избе, возгорелся огонь тех вечеров, когда парни, бывало, режутся за столом в карты, а девки прядут, ткут или щиплют перья… («Тякле, посмотри, нитка оборвалась… Зачем ты Криступелиса толкаешь?..»)

Это отголоски прошлого века. Минувшие дни. Старуха осталась такой, словно ее дети еще не выросли, и их надо опекать, как маленьких. Константене называет ее старой клушей, и дети сердятся — зачем всюду нос сует. Не по душе ей невестки, а уж она невесткам — не приведи господь! Ни с кем не уживается, один день поживет у Криступаса, другой — у дочери, соберет вещички — и на большак, к Казимерасу. Посидит у него подле оконца, поцапается с невесткой и снова семенит в долину — по внучонку, мол, соскучилась… по Юзукасу. Ехала бы она в город к дочкам. Жила бы там без забот, каталась как сыр в масле, зачем ей здесь горе мыкать — так не раз говаривал Константас. Разве он не знает, что здесь ею все

тропки проторены и что все вокруг — кровное. Как же без нее внучок вырастет? Все здесь свое, родное. И порог, и камень, на котором она любит сидеть, и большак, по которому пастух ввечеру гонит стадо, и голос вернувшегося сына, и час вечерней трапезы, когда чистят картошку, и пес, который сломя голову мчится ей навстречу, как только Юзукас спускает его с цепи. Только через этот порог она перейдет в иной мир, и последний звук, который еще долетит до ее гаснущего сознания, будет голос сына или внука. А может, клекот аиста, дуновение ветра или скрип дверей.

Когда старая Даукинтене поднималась еще с первыми петухами, ставила на огонь чугунки, месила тесто или сажала заспанных, вытащенных из теплых постелей детей на горшочек, или еще раньше, когда была не замужем и ждала сватов, ей не было дано ни на миг поднять таинственную завесу будущего. Видела — растут, тянутся вверх ее сыновья и дочери, но знать не знала, ведать не ведала, каких они приведут в дом зятьев или невесток. А главное — что случится в мире на коротком ее веку; не знала, не ведала, что будет столько машин, что самолеты… войны… Сколько еще будет всего, чего не увидят ее глаза! Всю жизнь она как бы в кромешной тьме, и из этой бездны голос ее уже не долетает до детей, и она сама почти уже не слышит, хотя видит их там, высоко, на свету, слышит их гомон — они же словно заживо похоронили ее в яме времени. Но ее глаза и руки знают, что только большая любовь творит на земле чудеса, и все великое рождается из великой любви. Больше неоткуда. Поэтому старуха и опекает внучонка, стараясь вдохнуть в его душу священный огонь. Так заботится она обо всех, и сладостно звучат для нее детские и отроческие имена. «Тякле, Тяклюте!» — выкликает их память, словно по лесу бредет. Прибегали ободранные, голодные. Хлеба, молока! Дай и дай. Но больше всего сердце у нее болело из-за Криступаса; самый маленький, самый слабый из всех, бледный, как и Юзукас, смотрит голодными глазками, следит за каждым движением; опекала Криступаса, словно предчувствуя, что с ним может что-то дурное стрястись. И никогда не звала его так грубо, как Казимераса — «Казис!», или другого — «Константас!.. Эй ты, Константас!» Криступелис был добрым и доверчивым, ее тайной надеждой, она никогда не слышала от него ни одного грубого слова. Если бы был жив отец, то он, может быть, ругал бы Криступелиса — известное дело, любовь отца иная, чем у матери — такие дети больше всего нуждаются в ее любви. И неправда, что все они перед ней равны, одинаковы. Всегда кого-нибудь из них любишь больше, с одним из них связываешь все свои сокровенные мечты.

Старуха гасит лампу, усаживается на кровати за печкой и начинает молиться… Эти четки, поцарапанные, истертые, перебирала еще ее мать, и старая Даукинтене почти чувствует, как скользили по ним пальцы ее родительницы, как застывали, наткнувшись на какую-нибудь трещинку или шишечку, чтобы вслушаться в мертвую тишину, как вслушивается сейчас и она…

Когда-то они считали себя шляхтичами. Две ее сестры в Польше — бог весть, живы ли они, писем от них нет, уже целую вечность ни слуху ни духу. Ядвига и Каролина.

Старуха произносит их имена, и губы ее шепчут, как бы шелестят — шшы… пшы… Стоит кому-нибудь упомянуть Варшаву или Краков, как старую Даукинтене охватывает какое-то странное волнение: ей не терпится скорее вмешаться в разговор, сказать, что ее сестры живут там, то ли в Варшаве, то ли в Кракове. Сестры, которых она никогда в глаза не видела. Вся деревня знает, что две ее сестры живут в Польше, две сестры, о которых она беспрестанно думает. Старуха разговорится и покажет вам позеленевшую от времени, медную с орнаментом шкатулку, в которой держали бусы еще мать, прабабушка… Старая Даукинтене будет что-то лепетать, трогать старинный герб и надпись.

— Шляхта задрипанная, — шепчет Визгирда, переворачиваясь на другой бок.

Иногда после охоты или прочесывания леса к Визгирде заходит со своими бойцами Юодка, его дальний родственник. Они говорят, делая вид, будто ничего об этом родстве не знают, хотя тон разговора такой, что, кажется, кто-нибудь из них возьмет и скажет: «Ведь мы дети троюродных братьев».

Вечереет. Небо бледное, как лицо больного. Такой бледностью залита и изба Визгирды с обклеенными бумагой стенами, выщербленным полом, столом, на котором поблескивает бутылка водки, лежат куски скиландиса [3] и сала, огурцы. Юодка, сапожник Скарулис и Аполинарас сидят за столом на лавке. Скарулис отламывает кусок хлеба. Мизинцы на больших руках длинные, скрюченные. Когда смотришь на его руки, так и видишь, как Скарулис проводит мизинцем по лезвию сапожного ножа, берет гвоздики, прижимает подметку… Аполинарас, рослый, краснолицый, пересмешник, не поднимая головы, наворачивает сало, на вид он веселый, добродушный, но, чтобы понять его, надо видеть, какими

глазами он смотрит на приглянувшуюся ему женщину. Все трое в хорошем расположении духа. Лицо Скарулиса просто светится спокойствием, от него веет даже некоторой торжественностью, как от человека, сделавшего большое дело. К Визгирде они завернули после успешного прочесывания леса.

3

Литовское национальное блюдо (Прим. пер.).

— Мы уже почти всех выловили, — говорит Юодка.

Скарулис одобрительно кивает. Аполинарас уминает сало, по-прежнему не поднимая головы. Лицо его все больше багровеет — не дожидаясь своей очереди, он опрокидывает стаканчик. Что бы они тут ни говорили, ему, похоже, все равно.

— Одного тяжело раненого увезли в больницу. Если выживет — может, покажет, где их гнездышко. Никуда не денется, должен будет показать, — и Юодка тянется за скиландисом.

Косясь на составленные в углу винтовки, Визгирда заранее всех предупреждает, что он не собирается примыкать ни к тем, ни к другим. Я не Криступас, говорит он, пялясь в окно.

А в это мгновение Криступас, зажав под мышкой краюху хлеба, шатаясь, спускается с пригорка Визгирдаса к своей избе. Голова у него опущена, ноги заплетаются, может, что-то стряслось, думает Визгирда. Надо бы и его позвать, но бог с ним. Визгирда задергивает занавеску, чтобы никто не увидел, как возвращается Криступас, и впивается взглядом в Аполинараса. А зачем ты эту «кочергу» таскаешь, спрашивает он глазами. Юодка сидит, подперев подбородок. Ни в какие разговоры он не пускается. И слова, и жесты у него вялые. Вот если бы сюда зашел Криступас, думает Визгирда, но… он бы не дал мне рта раскрыть. Наконец хозяин не выдерживает и задает Аполинарасу вопрос о «кочерге» вслух. Аполинарас только пожимает плечами — он еще не набил желудок, не насытился. В уголках его мясистых губ играет бог весть кому предназначенная усмешка, а может, это только кажется, что он ухмыляется: он всегда такой — язвительный, за словом в карман не лезет, но когда мужики всерьез толкуют, ему делать нечего. Все тут ловят каждое слово и движение Юодки, почтительно-испуганно смотрят на него Визгирдене, Константас…

По избе снуют дети. Их так и подмывает потрогать составленные в углу винтовки, патронташи… Ах, если бы им все это отдали! Они бы натянули заляпанные глиной сапоги, нахлобучили бы меховые шапки, надели бы широченные ремни, пристегнули бы к ним пистолеты!.. «Стой! Беги! Стрелять буду! Руки вверх!» — орут они, выбежав ненадолго во двор. Все словно ошалели.

Визгирда придирчиво разглядывает троицу.

— Знаешь, Визгирда, что я тебе, скажу, — вдруг говорит Юодка, положив на стол вилку. — Чья бы корова мычала, а твоя молчала. Думаешь, мы забыли, где ты был в конце войны? Не знаем? Может, ты уже забыл тот полдень, когда мы с красноармейцами нагрянули к тебе? Твоя жена только увидела нас, смотрю — овец в хлев погнала. Етитьтарарай, думаю, совсем ополоумела баба: на дворе полдень, а она овец в хлев гонит. Сразу смекнул, где ты. Да ладно, думаю, на сей раз не тронем, приду попозже, поговорим с глазу на глаз, если откажется, тогда… Не успел — в другое место меня направили.

Визгирдене как шла к столу, так и застыла: в одной руке — сыр, в другой — кувшин с молоком. Зырк на понурившегося мужа, зырк на Юодку.

— Ну-ка, иди, иди сюда, — говорит тот.

Вдруг обрадовавшись, хозяйка принимается стрекотать.

Значит, ты тогда все понял, ох, Юодка, Юодка. А я все думала, чего это он так странно усмехнулся, увидев меня с овечками. Ай-яй-яй, сколько я тогда страху натерпелась! Не знаю уж, что и делать, кидаюсь туда, сюда, и вдруг меня осеняет: загоню-ка я овец в хлев, тогда красноармейцам и в голову не придет, что там бункер, тогда там не станут искать. Гоню, значит, я овец, гоню, а ты, Юодка, смотришь на меня и смеешься. И таким странным показался мне твой смех, только на душе почему-то полегчало, и я сама не почувствовала, как сказала тебе: «Зайди в избу, хоть молока выпьешь». Ай-яй-яй, как я тогда была благодарна тебе за то, что ты их увел, хотя сначала думала: это ты их притащил. Видишь, как нелегко узнать человека, подумай только. А ты чего, как кот, зажмурился, — поворачивается она к мужу, — наливай, не видишь разве: пусто в стаканах.

Визгирда проводит рукой по лицу, глазам, снова поглядывает в окно. От самого холма до избы стелется выцветшее, как его рубаха, жнивье. В другом окне, далеко, у самого горизонта, виднеются плывущие по небу позолоченные стайки облаков. В их сторону тянется голое, всхолмленное осеннее поле, залитое лучами заходящего солнца.

— Пейте, мужики, — говорит Визгирда и отводит взгляд от окна: перед ним застывшее лицо Скарулиса, жирный рот Аполинараса с мясистыми раскрытыми губами — надо же, и он не ест.

— Нет, — качает головой Юодка, — зло берет и стыдно: на твоем холме, вон там, — он показывает в сторону горы, — солдаты окопались, головы кладут. За что? За твою землю, за нас. А ты в бункере торчишь. Где, за каким столом я очутился? Все вы ждете, чтобы готовенькое подали, вам бы только хапать.

— Только не я. Я никогда чужого не брал…

— А мы что, по-твоему, брали?

— Однако!.. — вскидывает голову Визгирда, но никто его не слышит.

— Будешь хватать как миленький, а эти мои слова и не вспомнишь.

Поделиться с друзьями: