Большаки на рассвете
Шрифт:
Юзукас все еще нежится в постели, когда уходит отец, одевается сестра.
Потихоньку, все еще огибая выныривающие из темноты пороги их жизни, струится ледяная река времени, в которой уже барахтается мачеха, его отец, сестра… Мачеха и сестра в отсветах печи чистят картошку.
— Смотри, как чистишь, — говорит ей мачеха. Тишина. Юзукас весь съеживается.
— Сказано тебе было — срезай потоньше!
Начинается. Уже пенится, бурлит злоба. Сестра что-то говорит, мачеха ей с лихвой возвращает. Слышно, как стукается об стол брошенный нож. Сестра скрывается за печкой, вытаскивает носовой платок и принимается, шмыгая носом, плакать.
До чего же ему все это надоело! Сколько раз Юзукас видел, как сестра сжимала пальцами мокрый носовой платок,
На крылечке раздаются голоса — это Константас и его жена отправляются в хлев.
Сквозь незамерзшую щелку в стекле Юзукас глядит во двор — заиндевелые кровли, сосняк и ели на снежной равнине; на востоке занимается заря, из труб валит дым, и тает над светлым березняком серпик месяца.
— Уже декабрь на исходе, — говорит, возвращаясь из хлева, дядя Константас. — Пойду в баньку, дров принесу. Надо перед праздником выкупаться.
В баню они пойдут втроем — отец, дядя Константас и Юзукас.
Натягивая на себя широкие штаны двоюродного брата, он думает, как бы скорее дать стрекача, незаметно взять из сарайчика лыжи — и в школу.
Возле соснячка его уже поджидает Визгирдёнок.
— Подождите, сейчас лошадь запрягу, подвезу, — подтягивает подпругу Визгирда. Будут они ждать — на лыжах это тебе не на санях.
Как крахмал, хрустит снег; холмы как бы сами наклоняются и расстилаются перед ними, чтобы, подняв их на свои горбы, забросить как можно дальше, в долину. Если коченеют пальцы, ребята отшвыривают палки и пускаются бегом к большаку, туда, где их ждет Альгимантас.
Отец Юзукаса, Криступас, бывший полковой трубач, все еще отмачивает всякие шутки. Однажды в лютую стужу разделся догола, вытащил во двор старичка-фотографа, проявлявшего негативы, и говорит: «Сфотографируй», а сам забрался в сугроб, трет себя снегом, даже пар от волосатой груди идет. Пока старичок примерялся, торчал под черным покрывалом, Криступас весь обледенел.
— Надо закаляться, — сказал он Константасу, который был в валенках и переминался с ноги на ногу, и отправился дрова колоть.
— Я бы тут же какую-нибудь хворь подцепил, а ему хоть бы что, — говорил потом Константас.
— Железное у него здоровье, — поддержал его Визгирда. Без валенок, рукавиц, шапки-ушанки и кожуха он на двор ни шагу. Константас еще и ватные штаны носит. А Криступас полуголый, в летней фуражке расхаживает в самую злую стужу, и ничего — ни кашля, ни насморка.
Без Криступаса нигде не обходятся. Всюду он выкидывает коленца. Недавно на вечеринке у Ужпялькиса обнял Сиргедене, мужеподобную бабу с тяжеленной ручищей, прославившуюся тем, что всю жизнь со своими пожитками кочевала от одного мужа к другому и при этом всякий раз объявляла, что наконец нашла золотого человека: трудяга, а уж какой порядок да хозяйство! Однако не проходило и недели, как она снова прилетала назад, ругая на чем свет стоит своего последнего избранника. Теперь, мол, одна буду жить. Покрасит, бывало, Сиргедене плетень, ставни, а через некоторое время снова заколачивает их, перебирается к своему новому мужу и… возвращается назад, возбудив очередное дело о разводе и предъявив иск о возмещении понесенных убытков.
Так вот, Криступас обнял эту женщину и затянул:
Ну, а черт смеется: Говорит мне да. Мы с тобой, сдается, Пара хоть куда.Но еще больше все удивились, когда по деревне пошла гулять весть о том, что он к Сиргедене захаживает.
— Может, ему
только такой бабы и не хватало, — подвел итог Визгирда.Зима, эта щепетильная, ласково призываемая старушка, теперь превратилась в бабу-ягу: шлет метели, снег, пока не выбьется из сил. Середина зимы. Днем солнце взбирается на небосвод, чтобы оглядеться по сторонам, посмотреть, хорошо ли снегом укутаны холмы и равнины. Лютует стужа, трещат заборы. По вечерам, запирая хлева, ужпялькяйцы слышат тихое мычание скотины, видят ее испуганные глаза. По ночам скулят собаки и воют волки. В печах долго полыхает огонь.
Теперь в деревне пора зимних работ. Вот Анупрас идет в сарай с набитой сеном корзиной; вот лошади обнюхивают у колодца обледеневшее корыто, вот Анупрене несет охапку промерзших выстиранных покрывал. Над полыньями у брода клубится пар.
Бригадир Казимерас Даукинтис стоит на холме и озирается. Работы кончены, можно и передохнуть.
На днях, пьяный, он полез в драку. Четверо мужиков с трудом привязали его веревками к кровати. Веревки врезались до костей, и теперь суставы ломит. Глаза Казимераса просто сверкают от ярости, на некоторые усадьбы он даже смотреть не может. Охваченный бешенством, он как на крыльях летит к брату Криступасу: хоть в карты поиграет. Да он бы еще не так летел, только бы подальше от такой жизни и от своей жены, которая все пилит и пилит его. А какого черта? Чего ей не хватает? Он и в польском плену горя хлебнул, с голоду всяких зверьков и ворон ел, но даже там ему было лучше.
Зверьков он ловит и сейчас. Во всех перелесках расставлены его силки и капканы. Каждый день он ходит их проверять. Дичь — большое подспорье для семьи. Находит Казимерас и другие источники существования: рыбачит, плетет сети, сучит веревки, катает валенки, выделывает шкурки. Скатанные им валенки никто из родственников не носит: для своих такие катает, что они через день-другой расползаются, а вот жители округи не могут на них нарадоваться. Вот и пойми этого человека: сколько раз его брат Константас срамил, ругала сестра Тякле — ничего не помогает. Из первосортной ее шерсти катает валенки для других, а для нее — из отходов, и то надо еще ползимы прождать, а когда сделает — только ткни пальцем и… насквозь.
Весь день Казимерас просидел у окна, глядя, как ветер гонит по большаку снежную пыль. Сидел и думал о своей горемычной доле. У печки тихо хлопотала жена. С утра по большаку шли и ехали люди — кто на базар, кто в костел, кто в лавку, и снег пылил из-под полозьев, из-под конских копыт, из-под валенок; снежная пыль клубилась над долинами и взгорьями, застя бледный диск солнца, которое стыло над озерами и пущами. Множество их, знакомых и незнакомых, прошло мимо его окна. Женщины, которых хлестал ветер и обжигала стужа, в прилипших к ногам юбках шли, словно их гнали, и косые лучи солнца вонзались им в спины.
Время от времени думы Казимераса прерывал стук топора — это старик Людвикас, живший по ту сторону большака, колол дрова. Зазвонили колокола — поначалу маленькие, потом большой, и с каждым их ударом казалось, светлеет день и небосвод становится выше. Солнце, достигшее зенита, чуть склонилось к западу, удлинились тени… Вернулись с покупками те, кого Казимерас видел на большаке утром. Морта, Анеле, Мария… Бывало, поют на вечеринках, обхватив друг дружку за талию, раскачиваются в такт, хохочут; веселые они были и шустрые, а теперь попробуй заговори хоть с одной — облает из-за какого-нибудь валенка, загубленного зверька, незаписанного трудодня или вообще безо всякой причины.
Чтобы никто не мешал ему размышлять, Казимерас выгнал детей во двор, но жена как назло не переставала хлопотать у печки — то ворошила угли, то переставляла горшки. Есть ему не хотелось; его совсем не волновало, что она там делает — варит ли, жарит ли, а может, просто так стучит-бренчит, ждет, когда он отзовется. Но он не станет откликаться, пусть себе стучит.
— Иди есть, чего расселся? — она поставила на стол миску с супом.
— Спасибо, не хочу, — ответил он с тоской в голосе.