Большаки на рассвете
Шрифт:
Со скрипом открываются заржавевшие ворота, въезжает грузовик, слышно, как шофер откидывает борта, во дворе мужчины перестают тесать доски и медленно направляются к машине. На минутку сверкнет крышка гроба: скоро его забросают жестяными венками и увезут по пыльной летней дороге. Увезут к месту вечного успокоения.
Подойдя поближе, друзья порой видят и самих покойников, лежащих на равнодушных досках — там деловито и бесстрастно выполняет последние свои процедуры смерть: мокрой тряпкой, которую безносая держит в волосатой руке, проводит она по белой как мел груди, лицу, ногам, рукам покойника… Привычные больничные будни с умирающими и выздоравливающими, с едким запахом карболки, в котором друзья все явственнее улавливают запах лета. Они нетерпеливо считают дни.
— Мне только
— Этим летом ты все равно не сможешь ни купаться, ни рыбу ловить.
— А кто мне запретит?
В один пасмурный полдень повели их, примолкших, печальных, в рентгенкабинет. Шли они по темным коридорчикам, по лесенкам, то спускающимся вниз, то взмывающим вверх. За крохотными оконцами лил дождь. В тишине были слышны шорох дождя и шелест ветра, и вздохи, которые изредка доносились из какой-нибудь палаты.
Когда-то в этом красном кирпичном доме с круглыми башенками и балкончиками, с парком, фонтаном хозяева закатывали шумные пиры, гремела музыка. Позже здесь открылась богадельня для увечных и убогих. В годы войны сюда привозили раненых. Чего только не видели и не слышали эти стены! Не об этом ли шелестел дождь в листве молоденьких лип. Капли ударяли и ударяли в оконное стекло, барабанили по жестяной крыше. Первый раз друзья почувствовали себя участниками какого-то злополучного шествия, где даже звук собственных шагов кажется таким предательским и пугающим. Шли тихо, их то и дело обгоняли тележки, на которых позвякивали пузырьки с лекарствами, изредка всех их пугал смех врачей, доносившийся из кабинетов, пугали встречи с бледными больными. Потом они, полуголые, съежились у двери, над которой светилась красная надпись: «ВХОД ВОСПРЕЩЕН». Римантас еще пытался продемонстрировать мощь своих мускулов, но никто на него даже не взглянул. Ждали. Прислушивались.
— Пожалуйста, — распахнула дверь женщина.
Там было темно и тихо. Полыхала красная лампа, склонившись к которой, женщина что-то писала.
— Без изменений. Можете идти, — раздается голос.
…Теплая ладонь сжимает его руку чуть выше локтя, он чувствует прикосновение металла к груди, и всевидящий глаз рентгена впивается в его легкие.
— Дыши! Глубже дыши. — Треск прекращается, перестают вибрировать стенки. — Без изменений!
— Что значит «без изменений»? — спрашивает Юозас, натягивая рубаху.
— Это значит, что ты здоров, — говорит Альбинас.
Вскоре из-за стенки раздается и голос Альбинаса, отвечающего на вопросы.
— Фамилия?
— Малдонис Альбинас.
— Год рождения?
— Сорок первый.
— На что жалуешься?
— Ни на что.
Сейчас раздастся: «Без изменений». Но врач произносит какие-то слова по-латыни, и женщина, сидящая у лампы, быстро записывает их.
— Тебе еще придется у нас немножко задержаться, — говорит доктор.
…Альбинас сидит в конце коридора на лавке. Лицо у него чернее тучи.
— Сволочи! — ругается он. Это любимое слово его товарища — Гинтаутаса с кочкарника, но более подходящего Альбинас в эту минуту не может подыскать. — Сволочи! — повторяет он вполголоса. — Отстаньте, чего вы лезете!
Товарищи еще пытаются его утешить, смотрят на него сочувственными глазами и всячески сдерживают вдруг обуявшую их радость, почти гордость: завтра им вернут одежду. Их ждут лето, ветер, реки, луга…
…Хлещет дождь, дует порывистый ветер, стемнело, потому что вечер; скоро ночь. Тикают стенные ходики, качается их маятник. У Юозаса никогда не будет другого такого друга, которого ему хотелось бы утешить так искренне, как тогда, в годы его отрочества, он хотел утешить Альбинаса, заточенного в кирпичном здании больницы.
— Будь здоров, — говорит Альбинасу Вайтасюс, ковыляя по больничному коридору. Его ноги немного не сгибаются в коленях, поэтому он ходит, как будто скользит по льду, выбрасывая далеко вперед тяжелые свисающие руки.
— Здоров будь, — Альбинас косится на стоящего в конце коридора отца Вайтасюса с узелком в руке — он принес сыну одежду. Очки сползли у него на кончик носа, глаза старого учителя, цепкие и недоверчивые, смотрят на мальчишек: может, кто-нибудь из них снова что-то ляпнул про
его отпрыска?Прояснилось. Юозас с Альбинасом стоят у окна и смотрят на пустынную круглую площадку, где воюет с костылями какой-то мужчина. По наклону его головы, по тому, как он ставит костыли, можно догадаться, чего ему стоит каждый шаг. Однако передвигается он довольно энергично и проворно, протискиваясь сквозь толпу близких, пытающихся ему помочь. Потом взгляды друзей скользят по теплым, освещенным закатным солнцем высоким стенам больницы, за которые изо всех сил цеплялся обрызганный дождем плющ. Сияют узенькие окошечки башен, среди стройных деревьев возле фонтанов разгуливают больные, бегают с бельем санитарки, две женщины тащат огромный котел с забеленным супом. Ворот и часовенки отсюда совсем не видно.
— Вот твоя одежда, Даукинтис, — сестра, его добрый ангел, протягивает ему узелок. Глаза ее так же чисты, полны насмешливой нежности, как в тот, первый вечер. — Только смотри, больше сюда не возвращайся, — добавляет она, не в силах удержаться от соблазна провести рукой по его волосам. Волосы у него густые, непослушные, растрепанные, русые. Краешек уха все еще полыхает от того прикосновения. Но он смотрит на нее по-мужски сдержанно, почти дерзко. Два месяца голос ее обжигал его и освежал; он думал о ней по ночам, ждал, когда она поутру откроет дверь палаты и покосится на его койку, стоящую в углу, у самого окна, через которое в эту пору несмело просачиваются лучи рассвета; два месяца он был убежден, что нет для нее здесь больного важнее, чем он, и, может быть, по этой причине в конце дня, когда раздавали ужин, здесь так радостно сверкали тарелки, искрились вилки, окна, а матовое стекло двери, за которой мелькал ее силуэт, раздавались ее шаги и смех, было для него какой-то таинственной завесой.
— В жизни не видела такого парнишечки, — сказала она как-то, — который бы так истосковался по любви и нежности. Только подойдешь, и он поворачивает к тебе клюв, как вороненок.
Она не ошибалась: он всегда до боли жаждал любви, которая приняла бы его со всеми пороками и недостатками. Но где найти такое огромное, такое вместительное сердце? Ему никогда не было суждено беспечно плескаться в его живительной чистоте.
Он смотрел, как сестра уводит в палату Альбинаса. Тот шагал чуть-чуть впереди, понурившись, сгорбясь, втянув голову в плечи. Юзукас в нем словно узнавал самого себя — такое свое отражение он видел в кривых больничных зеркалах.
Хочется пуститься вдогонку, что-то крикнуть. Руки комкают пожелтевшую папку с историей болезни, которую сестра забыла на подоконнике. На ней красивым и быстрым почерком — этот почерк напоминает ему, как учительница, сжав его ручонку, вывела первые буквы, напоминает и ручку Альбинаса с толстым пером, которое летало по клеточкам тетради, — написана его фамилия и цифра 451. Эту цифру сестрица вывела в тот вечер, склонившись над его кроватью и обдав его ласковым морозцем, которым веяло от ее щек, в тот вечер, когда окно затягивало тонкой коркой льда, а во дворе двое мужчин пилили дрова и на веревке сушилось белье. Эта папка уже успела выцвести на солнце; она покрылась пылью, в нее проникли бактерии смерти. Он бежит, держа эту папку в руке, и слышит свой охрипший голос: «Сестричка… сестричка…» Она оборачивается, удивленная, равнодушно забирает у него папку и уходит.
Вот и отец. Приземистый, хромоногий. Он шагает по пустой площадке, зажмурившись от солнца, посасывая сигарету. Возле высокой стены, заросшей плющом, отец останавливается, обращается с каким-то вопросом к женщинам в белых халатах, и эти женщины, все, как по команде, поворачиваются в сторону широких больничных дверей, откуда вот-вот должен выйти Юзукас.
— Подождем Панавиокаса, — оглядывается Юозас.
Едва очухавшись, они снова начинают выкидывать коленца.
Теплый вечер. Низко летают ласточки. Время от времени доносится скрип колодезного журавля или позвякивание ведерка. Криступас с Панавой сидят в садике за маленьким столиком, на который изредка осыпается ворох лепестков. Над белыми мисками с медом жужжат пчелы. Криступас ставит на столик бутылку ликера. Рядом с ним садится и жена Панавы — Панавене.