Большая дорога
Шрифт:
Владимир взял с этажерки пачку газет и положил на стол перед академиком:
— Эти газеты выходят за океаном. И все они воспевают разномыслие как высшее благо человеческой культуры, потому что они боятся единомыслия тружеников, миллионы которых они обезличили рабством, голодом, нищетой. Вот почему они обвиняют нас, коммунистов, в единомыслии, в конформизме и прочих грехах. — Владимир взглянул в окно на широкий, просторный большак, уходящий к горизонту бесконечной аллеей берез, одетых в сверкающий иней. — Да, мы идем своей большой дорогой все вместе, соединенные великой силой единой мысли и воли, идем к своему счастью. Народ!.. Двести миллионов советских людей! Могучий поток, сметающий все преграды на пути своем. Идут узбеки и русские, бурят-монголы и чукчи, идут профессора и шахтеры, землепашцы
А потом Дегтярев-отец принес небольшую книгу и сказал: «Здесь все сказано, в четвертой главе». Викентий Иванович взял книгу, подумав: «Нет на земле таких книг, в которых было бы сказано все, что нужно человеку».
Утром в дверь постучала Наташа.
— Ты уже за работой? — удивилась она, увидев его лежащим с книгой.
— Я так и не мог уснуть. Странная новогодняя ночь! — сказал академик.
— Я тоже не спала всю ночь, — задумчиво проговорила Наташа.
— Почему, родная? — с тревогой спросил академик.
— Я думала о том, что если бы не эта охота, то я испортила бы себе жизнь… Медведица помогла мне разобраться в людях…
— Да-а… — промычал академик. — Любопытная охота! Я чувствую себя в положении медведя, которого обложили и которому некуда деваться… — И вдруг расхохотался: — Понимаешь, какие тут чудесные люди живут! Орлов не знает, куда истратить сто тысяч! А еще есть другой, Никита — международный фактор…
Он хохотал, откинувшись на подушках, хохотал до слез, до одышки и, устав, проговорил с удивлением:
— Только у нас в России можно встретить вот таких оригинальных людей. Вот и Мичурин был такой и Циолковский. Жил в тихом своем уездном городишке и мечтал о полете на луну!.. Русский человек всегда смотрел на мир с высшей точки зрения.
За завтраком Викентий Иванович сказал, обращаясь к Владимиру:
— Вы правы: сама история возложила на Россию великую миссию спасения человечества. Россия спасла Европу от татарского нашествия, загородив своим телом путь на Запад. Россия спасла Европу от Наполеона, пожертвовав сотнями тысяч своих лучших людей… Вивекананда — индус-философ, никогда не бывавший в России, — за тысячу километров ощутил ее могучую силу. Вивекананда сказал: «Спасение миру придет из России или совсем не придет никогда…» Вы правы: свет с Востока!
— Я не могу согласиться с вами, Викентий Иванович, — сказал Владимир, хотя ему было приятно, что академик заговорил на любимую его тему. — Вы исходите из какого-то мистического предопределения этой исторической миссии России, русского народа, «избранника божьего»… Это, конечно, чепуха. Вспомните, как русские войска подавляли венгерскую революцию, польское восстание… Нет, не всегда с Востока был свет. Но теперь мы действительно ведем человечество вперед, и не потому только, что мы русские люди, а потому, что мы строители нового мира, самого справедливого, самого человечного… Да, теперь мы вправе сказать: с Востока свет!
— Но почему же именно Россия, а не какая-нибудь другая страна, первая стала учителем человечества? — не сдавался академик. — А потому, что наш русский человек всегда широко мыслил и чувствовал чужую боль. У нас всегда были мечтатели. Мы, русские люди, — люди крайних убеждений, нам подавай все! Мы в массе своей никогда не были мещанами, как немцы. Одни были за, другие — против, но не было у нас мещанского равнодушия и свинской всеядности…
— И мещанства у нас было вдосталь, — уже горячась, заговорил Владимир, — и хамства, и дикости… Из песни слова не выкинешь…
— Скажите, Викентий Иванович, — вступила в разговор Анна Кузьминична, обеспокоенная резким тоном сына, — где теперь Константин Иванович?
— Кешка? — с неприязнью сказал академик. — Не знаю… И не хочу знать. Для меня он умер…
Громкие звуки вдруг наполнили комнату. Была в них какая-то могучая,
покоряющая сила, и Владимира удивило, что эти властные и суровые звуки рождаются под хрупкими пальцами Наташи.Владимир не знал, какую вещь исполняет она, но чувствовал, что эту музыку написал кто-то сильный, большой, но потрясенный горем, — и горе это тоже большое, тяжкое, может быть, на всю жизнь. Человек хочет сбросить с себя эту тяжкую ношу, он сильный, он верит в себя: все может совершить человек, если захочет, — нужно только итти и итти к своей цели, не сгибаясь, не опуская гордой головы, все вперед и вперед, никому не жалуясь на свою боль, но славя жизнь с ее болью и радостью. Вот уже отчаяние слышится в замирающих звуках, кажется, нет больше сил, нет просвета впереди и мрак надвигается со всех сторон… Но разве сильные испытывают отчаяние? Разве не в том сила, чтобы не знать отчаяния и скорби? Нет, и сильный чувствует боль утраты. Силен тот, кто познал отчаяние, но не поддался ему, одолел его и пошел дальше, вперед и вперед, страдая и радуясь, борясь со злом жизни и побеждая… Звуки становятся все громче, нарастая, рокочет гром — это вешняя гроза, очищающая землю для торжествующей жизни! Сильней, сильней греми! Самое страшное — тишина, ибо в ней смерть. Неугомонная жизнь приходит в веселом шуме лесов, в звоне льдин, в крике птичьих стай, в грохоте вешней воды, в сиянии всемогущего солнца!
Владимир с изумлением смотрел на тонкие пальцы Наташи, таившие в себе такую властную силу. Мать обучала его в детстве игре на пианино, но она заставляла его разучивать какие-то грустные мелодии, и это скоро надоело Владимиру; с тех пор ему казалось, что этот инструмент может только вздыхать и жаловаться. И вдруг под руками Наташи пианино обрело новый голос — бурного, почти гневного протеста, какой-то ликующей силы. У Владимира было такое чувство, словно Наташа взяла его за руку и повела за собой в чудесный мир, которого он не знал.
— Что это? — спросил он, когда звуки замерли в настороженной тишине.
— Скрябин, — ответила Наташа, бледная от волнения.
Борис шумно, но одиноко захлопал в свои широкие ладони и смущенно оглянулся: он понял, что его не поддержали не потому, что не разделяли восторга от игры Наташи, — ему не простили вчерашней подлости.
— Как хорошо вы играли! — сказала Анна Кузьминична, обнимая Наташу. — Сыграйте еще что-нибудь.
И Наташа, вставшая было, снова села за пианино и положила тонкие и длинные пальцы на клавиши. Так она сидела долго, как бы собиралась с силами, и Владимир понял, что сила ее музыки не в этих хрупких пальцах, научившихся быстро бегать по клавишам и извлекать из них такое множество звуков, а в душевном ее напряжении. Это не было выступление для других, это был разговор с собой о самом сокровенном, чего нельзя выразить обыкновенными словами. И когда Наташа заиграла, Владимир снова почувствовал властную, покоряющую силу ее музыки. Теперь она уводила его по весенней, только что пробудившейся земле, среди еще голых деревьев, но уже окрашенных в нежно-лиловый цвет набухающих почек, — уводила по земле, покрытой белой пеной подснежников…
Маша заметила, какое сильное впечатление произвела музыка на Владимира. Она с завистью смотрела на Наташу. Ах, как хотела она играть вот так, как эта тоненькая девушка с хрупкими пальцами! Маша взглянула на свои толстые, с огрубевшей кожей пальцы, на ладони свои с белыми пятнышками заживших мозолей и спрятала руки под платок, накинутый на плечи. И ей стало обидно, что Владимир ни разу не взглянул в ее сторону, как бы совсем не замечая ее присутствия.
В тот же день академик и Наташа уехали, сухо простившись с Протасовыми. Борис принес медвежью шкуру и хотел положить ее в машину, но Наташа сказала:
— Я не люблю, когда пахнет зверем. Пожалуйста, оставьте ее у себя.
Машина давно скрылась за поворотом, а Борис все стоял со шкурой, серый от бессильной злобы.
Тарас Кузьмич взял шкуру из рук его и понес, раздумывая: «Кому же теперь подарить ее? Первому секретарю или прокурору? А может быть, председателю райисполкома? Кому ни подари, кто-нибудь да останется недоволен…»
— Ты отвези-ка ее профессору по копытным болезням, скорей дело пойдет с диссертацией, — сказал он Борису.