Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Болтун. Детская комната. Морские мегеры
Шрифт:

Он срывается с места и бежит по коридору, сворачивает, бежит по другому коридору, затем, прыгая через ступеньки, поднимается по витой лесенке и оказывается еще в одном коридоре, мрачном, полутемном; пробегая по нему, он видит в наклонных мансардных окнах тот же опустелый двор, который с разной высоты и под разными углами видел чуть раньше. Остановившись перед дверью, он чувствует — еще острее, чем потребность защитить свою оказавшуюся под угрозой честь, — желание покончить с этим тягостным делом. Слышит, как он стучит в дверь. Мало того, что до сих пор все обстоятельства — пережитое унижение, начальная минута слабости, бег по трем коридорам, нерешительность, стремление осуществить задуманное как можно скорее и эти два удара в дверь, — были точно такими, как он ожидал, столь же неизбежны и обстоятельства ближайшего будущего: все, что произойдет, как будто уже произошло. Он узнает брюзгливый голос за дверью, разрешающий ему войти, видит, как уже видел в воображении, свои пальцы, с дрожью — хотя он больше не чувствует страха — стиснувшие дверную ручку. Священник стоит за письменным столом, опустив голову, его сутана наполовину расстегнута, терракотовая трубка зажата в чудовищной, гигантской руке, — все происходит именно так, как он предвидел. Это прерывистое хрипение астматика — тот самый звук, который он слышал, представляя себе сцену мщения. В наполняющем комнату запахе эвкалипта, смешанном с запахом отсыревших книг и журналов, тоже нет ничего неожиданного. Предвидел он и вялое движение руки,

принимающей записку, которую, как и полагается, он подает учителю, но которая в этот раз — в этот последний раз — не будет ему возвращена с пометой об исполнении наказания, ибо наказанию он не подвергнется. Он видит, как тот неловко поправляет пенсне, роняет его на колени, вновь водружает на нос, после чего распечатывает записку и, прочитав ее, напускает на себя недовольный вид, хотя на самом деле эти грязные обязанности его забавляют и, возможно, доставляют тайное удовольствие: с радостным чувством он вновь убеждается, что все обстоятельства, которые предвидеть было никак нельзя, совпадают с его предвидением буквально по пунктам.

Теперь в цепи его догадок возникает нечто вроде лакуны, но лакуна эта не обесценивает их, а подтверждает. Как он опять-таки предвидел, обжигающе-тяжелый взгляд, который мгновением раньше ему не удалось вызвать в памяти, приходится встретить со всей твердостью, иначе он не смог бы реализовать составленный план в первую же минуту и безвозвратно растратил свой запал: он стоит неподвижно, безмолвный, завороженный, словно оледеневший от ужаса, и лишь с большим усилием заставляет себя вложить руку в карман куртки, чтобы подготовиться к финальному акту.

Здесь его сон начинает таять. Помнится, они очень долго стояли друг против друга, словно собаки, прикованные к месту внезапной оторопью. Он видит, как священник властным жестом указывает ему на скамью. Слышит слова отказа, произносимые им с откровенным вызовом. Лицо священника кривится, бледнеет, искажается от страха. Может, он и не успел помешать ему схватиться за эту дурацкую линейку, но уж точно не дал хлестнуть: два мощных удара складным ножом опережают встречное движение, сутана трещит, большая черная фигура теряет равновесие и валится набок, пенсне, падая на пол, хрустит, губы, из которых бежит струйка крови, лепечут что-то невнятное (кажется, по-латыни), закатившиеся глаза смотрят на него теперь с удивлением, без гнева…

Чьи-то шаги в коридоре напоминают ему, что он все еще не может восстановить силы после двенадцати бессонных ночей, в течение которых обдумывал свое преступление. Он убирает лезвие, прячет нож в карман, наклоняется и, чувствуя себя так, словно решил надругаться над мертвым телом, застегивает сутану, поднимает обрызганное кровью пенсне и аккуратно кладет его на письменный стол, почтительно складывает еще теплые пальцы на кожаной рукояти линейки, потом, как если бы ситуация утратила всякий драматизм и неожиданно обрела для него привкус клоунады, разражается смехом: пал на поле брани, с оружием в руках!

Этим сомнительным сарказмом отмечено его пробуждение; с облегчением, с отвращением он видит вокруг прежний мир: гнетущую явь, где все осталось таким же, каким и было.

В ту ночь он не спал, и когда, прерывая его бессонные размышления, зазвонили подъем, принял решение. Именно таким было начальное звено последнего эпизода: он его сознательно устраняет, но вытравить это звено из памяти не могла бы никакая мысленная подтасовка. Ни разнузданное воображение, ни желание что-либо непреложно доказать не способны исковеркать и даже слегка трансформировать прошлое: оно не поддается изменениям. Тем не менее он не боится связать с приснившимся событием событие реальное, происшедшее позже, спустя несколько недель или, может быть, месяцев. Недель или месяцев, когда он доблестно не отступался от брошенного вызова, когда довольствовался тем, что со всеми подробностями рисовал в мечтах свой сумасшедший поступок, как теперь довольствуется постоянным обдумыванием давно минувшего. Он опускает другие детали, которые якобы забыл, — которые забыть невозможно: вот он прощается со своей железной койкой, вот выводит каллиграфическим почерком торжественные и дерзкие прощальные слова под последней строкой своего сочинения, вот улыбается соседям по столу, и в его улыбке нет язвительности, но и уступчивости тоже нет, это лишь еще один знак прощания. Ему кажется невероятным, что именно этот трудовой, обычный, ничего не предвещающий день станет днем, когда он осуществит свой план. Он наспех строчит свидетельство об исповеди, не без грусти обводит взглядом лица детей, которых больше не увидит, но постоянно видит в настоящем, выходит из классной комнаты, куда больше никогда не войдет и где сегодня может пребывать так долго, как пожелает. Все эти действия, врезавшиеся в его память, он, вопреки истинной хронологии событий, отбрасывает, желая связать то, что он делал позже, с тем, что сделал в своем сновидении.

Итак, он должен быть юным убийцей, хладнокровно покидающим место преступления. Он стоит рядом с дверью, за которой простерто тело убитого, и внимательно разглядывает обшарпанный и сумрачный коридор, затем спокойным шагом уходит. Иногда он вспоминает, что ему немного мешал идти чемодан в руке, но сразу же отбрасывает эту несообразную подробность. Не спеша спускается по винтовой лестнице, которую в страшном возбуждении мгновенно одолел несколькими минутами раньше. Иногда ему все-таки удается забыть, что это было во сне. Шагая по пустынной галерее, он снова видит, как под его ботинками скользят зеленые и красные ромбы. Слева от него отворяется стрельчатая дверь, в полосе солнечного света неожиданно возникает черная фигура с молитвенником в руках. Проходя мимо священника, он приподнимает фуражку, и тот добродушно улыбается ему в ответ. О фуражке он вспоминает с легким удивлением, ему кажется, что эта случайная встреча не могла помешать его плану. Такой же мерной, решительной поступью, как если бы он был незрим для учеников, озабоченно бегущих вверх или вниз, сходит по сорока шести ступеням парадной лестницы. Но все-таки он не может, увидев себя выходящим из дверей коллежа, сразу же не вспомнить с досадой: в тот день и другие школьники беспрепятственно из них выходили. Не может, услышав звук своих шагов, оглашающих улицу, не услышать, как рядом по тротуару шагают другие дети. Как придать правдоподобие цепочке не согласующихся друг с другом действий, если даже тому, кто их совершает, она кажется невероятной? Откуда взять слепую веру в то, что ты убийца и за тобой гонятся, если убийство ты совершил лишь во сне? Да, некоторые образы, застрявшие в памяти, разрушают иллюзию, но все же его бегство, пусть и обросшее вымыслом, в основе своей реально: он действительно был гордым, одиноким, затравленным ребенком, которого гнал страх, — правда, боялся он не наказания, а того, что не сдержит свой обет.

Он вскакивает в трамвай, опускается на первое попавшееся сиденье (только бы никто не увидел его лица), выходит у вокзала, — все эти действия сохранились в его памяти, хотя мотивы, которые он для них отыскивает, фиктивны и нужны ему лишь затем, чтобы обмануть себя, подкрепить свои мечтания. Дальше то же самое: покупает в кассе билет до города, название которого забыл; чувствуя непреодолимое волнение, меряет широкими шагами платформу; быстро идет по вагонному коридору в поисках свободного купе, где не придется отвечать на нескромные вопросы попутчиков. Обнявшиеся юноша и девушка, дама в трауре, сверстник-бойскаут, с головой ушедший в солидный иллюстрированный журнал, несколько шумливых дурачков-солдат: ничего не значащие картинки, занявшие в этой периодической сверке воспоминаний, может быть,

не свое место, между тем как другие образы по необъяснимой причине видятся ему сквозь пелену и словно в отдалении, — впрочем, подлинность этих картинок удостоверена не чем иным, как отсутствием у них всякого значения. Он вспоминает одинокого пассажира, глядящего на него с улыбкой (но пассажир этот был одет в черное и держал на коленях молитвенник, но пассажир этот протягивал навстречу руку, и он услышал, как тот громким и насмешливым голосом желает ему хорошо провести каникулы, и это был голос убитого им священника).

Толчок, чей-то локоть, вонзившийся в бок, быть может, предчувствие вырывают его из дремоты: в окошке плывут, потом замедляют ход и, вместе с последним режущим лязганьем, неподвижно застывают городские огни. Он видит на перроне женщину в меховом манто, машущую ему рукой, слышит однозвучный и точно приглушенный густой темнотой голос, произносящий знакомое с детства название этого места, — самого названия он не помнит, но помнит, что успел выпрыгнуть из вновь тронувшегося поезда, побежал вдоль перрона и, словно по оплошности, бросился в объятия женщины в манто, которая была его матерью и чей голос он слышит до сих пор, веселый, нежный голос, шепчущий ему трогательные и, возможно, ничем не замечательные слова, те слова, что он повторяет себе непрестанно, как будто они должны даровать ему абсолютное забвение всего, что произойдет, — почти неотличимого от того, что было раньше и будет потом, — эти три ласковых слова, замыкающих очередной виток его циклического бреда: мой дорогой малыш, мой дорогой малыш…

А теперь спрашивается: почему этот последний эпизод, подводящий черту под важнейшим для него опытом, свидетельствует уже самой своей скомканностью и путаностью, что он, видимо, потерпел поражение? Прежде всего надо сказать, что эпизод этот представляет собой сомнительный сплав разноречивых воспоминаний, ложных измышлений, беспорядочной игры воображения: план бегства сочетается в нем с планом убийства, однако некоторые детали изобличают мнимость этого убийства и этого бегства, показывая, что все его действия были вполне легальными (тайными и недозволенными они могли представляться лишь его больному рассудку); всего же нагляднее это подтверждается финальной картиной: мать ждет его на станции, он ничуть не удивлен, что его встречают. Далее, сам опыт в целом, чтобы что-то доказать, не должен был завершаться столь искусственной развязкой — ни приснившимся убийством, ни воображаемым бегством, ни даже прозаическим отъездом на каникулы: защищаясь от искушения нарушить обет, он расписался в своем бессилии, а ссылаясь теперь, в оправдание тогдашнего срыва, на обстоятельства, он попросту лжет. Если от предыдущей эта версия отличается лишь мельчайшими вариациями, то с первой, начинавшей серию, ее, вероятно, объединяют только обстановка и тема; исходная версия была буквалистски точной, хотя и несколько схематичной, а в этой есть что-то призрачное, так как она является обманчивым продуктом некоей алхимической реакции: вымышленное прошлое подменило в ней прошлое действительное, о котором он в настоящий момент ничего не может сказать с уверенностью, не знает даже, действительно ли оно имело место. Наконец, в этой версии он впервые выводит свою ретроспекцию за рамки частного занятия, имеющего отношение к нему одному, — теперь, не ограничиваясь собственно воспоминаниями, столь же эфемерными, как все предыдущие, без конца корректируемые и вытесняемые последующими, она приобретает качественное отличие, поскольку отвечает новой и, возможно, неутолимой потребности. Страдая оттого, что его память слабеет, все время чувствуя угрозу неминуемой смерти, он пожелал навеки запечатлеть свою тоску по прошлому, сделать так, чтобы о ней могли узнать другие, — для других он и попытался здесь ее описать. Однако иные образы прошлого противятся фиксации еще сильнее, чем чистые порождения мечты или сна, и, хотя его опыт не поддается рациональному воссозданию, стремление передать и навязать его другим заместило собой начальное стремление: пережить былое вновь во всей полноте, вплоть до мельчайших деталей. Он отдался своему труду столь безраздельно, что забыл, почему за него взялся: он превратил его не в средство достижения цели, а в самоцель.

Исчерпывающе представить то, что он пережил, устранив при этом любые посторонние воспоминания, сообщить ускользающим образам прошлого качество новой реальности, используя особую заклинательную технику, обеспечивающую длительный эффект с помощью одних лишь слов, употребить все ресурсы языка, причем не только для максимально осязаемого воспроизведения событий в их постепенном развитии, но еще и затем, чтобы поддерживать в возможном читателе иллюзорное ощущение, будто тот имеет дело со спонтанной импровизацией и как бы активно участвует в работе памяти, увлекаемой безумием, — вот, пусть не все, обязательные условия, которые он должен был соблюсти для полноценной реализации своего честолюбивого плана. Ни одного из них выполнить он не смог. Необходимость решать сложные формальные задачи сковывала его память, погружала его в химерическое пространство вымысла, в туманную субстанцию грез и, наконец, втянула в унылые абстрактные рассуждения. Он стремился вместить опыт, позволивший ему, хоть и недолго, пребывать на вершине, куда впоследствии он не смог вознестись практически ни разу, в определенную форму, способную вызвать восхищение у него самого и быть воспринятой другими, но был вынужден признать, что трудился не ради описания этого опыта, а ради оправдания этого описания, не для закрепления посредством слов той недолговечной материи, из которой его опыт состоял, а для отыскания причин, в силу которых этот опыт надлежало спасти от забвения. Непрестанно, вновь и вновь, оживляя свои воспоминания, он мог бы в конце концов истереть их в прах, но получилось нечто иное, хотя и не совсем: они оказались погребенными под непроглядной лавой слов. Он нагромоздил излишние подробности, рассказывая о сущих пустяках (в других же местах, напротив, прибегнул к мошенническим умолчаниям), он обошел стороной или исказил некоторые ключевые сцены, не раз впадал в противоречия или грешил тавтологиями, он злоупотребил, маскируя недостатки своего изложения, риторическими приемами, подменил случайными конъектурами, софистическими глоссами или неуместными лирическими излияниями все то, чего не смог вытянуть из своей слабой памяти, — все, перед чем пасовало его перо. Почти в каждом из этих случаев он руководствовался не столько желанием сказать правду, сколько эстетическими критериями. Предоставив воображению полную свободу, он подчас терял из виду начальный замысел и даже усомнился в подлинности своего подвига, изображенного здесь лишь в самом общем и смазанном виде. Легко ли признать, что пищей для его больной памяти в течение долгого времени было не что иное, как раздутая реконструкция истории, имевшей крайне ограниченное, личное значение? Он метался между надеждой — явно чрезмерной, и унынием — может быть, преувеличенным.

Хроническая неспособность перебороть свою навязчивую идею, в сочетании с такой же неспособностью дать ей хотя бы отдаленное письменное выражение, внушила ему боязнь, что он до самой смерти не кончит свой нескончаемый труд. Тем не менее, из упрямства или просто не находя другого выхода, он не смыкал глаз даже ночами, чтобы формулировать непередаваемое, упорядочивать неизбывно-хаотичное. И как если бы ему была дана власть довести до конца то, что конца не имеет, придать совершенные очертания тому, что несовершенно по своей сути, он составил последнюю версию, которую счел окончательной, хотя она была столь же ущербной, как предыдущие наброски: изнывая от трусости, изнывая от боли, он отказался ее уничтожить и вообразил — попытался вообразить, — что увековечил в ней свое сумасшествие. Страстно желая его обессмертить, он познал смехотворные терзания литератора. Я этот литератор. Я этот маньяк. Но я, возможно, был этим ребенком.

Поделиться с друзьями: