Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Болтун. Детская комната. Морские мегеры
Шрифт:

Вот в общем виде его полувоспоминание-полугреза, за вычетом нескольких возможных вариаций, которые не меняют ни ее существа, ни структуры. (Только последовательность событий каждый день могла оказаться под сомнением, если обнаруживалось — всегда желанное, всегда неожиданное — новое звено, помогавшее уточнить хронологию. Что же касается движений его души, его чувств, то они, все более полно воскрешаемые благодаря этим ежедневным изысканиям, природы своей не меняли: это были беспечное простодушие, гнев, гордость, отчаяние, вновь гордость и, наконец, то, чего он никогда не испытывал позже, то, что делало его пленником собственной судьбы.) Первый эпизод сводится к единственной картине, проносящейся с быстротой молнии: некто, опознаваемый только по атрибутам своего сана — черная сутана, скуфья, галликанские брыжи, — набрасывается на ребенка, которым он был — которым он, возможно, никогда не был, — обвиняя его в каком-то проступке, но этот ребенок тут же указывает на истинного виновника, и того, не успевшего в свою очередь возразить, осуждают и наказывают.

Тягостная сцена: впоследствии он на ней не задерживался, не пытался ее пополнить или довершить, ибо если и ощущал угрызения совести из-за того, что наябедничал, то угрызения эти были менее острыми, чем ребяческое удовольствие, с каким он отвечал на заслуженные оскорбления встречными оскорблениями и какое продолжал испытывать, припоминая эту отповедь в свои последние дни. Затем он видит самого себя — еще одна картина прошлого, на этот раз с большей примесью вымысла, или, может быть, не столь точная, как предыдущая, вся ценность которой заключается в ее полной достоверности, — видит свои насупленные брови, челку, косо срезанную школьным парикмахером (пользуясь незрелым возрастом клиентов, тот привык делать

свое дело спустя рукава), видит затылок, стриженный, как и положено по уставу, наголо, видит колени, белеющие под партой, и еще — совсем юную, детскую руку: дрожа, эта рука выводит на клетчатом тетрадном листке слова, диктуемые ему злостью или настоятельной потребностью утвердить себя наконец с помощью какого-либо практического действия — высмотреть изъян в доспехах врага и поразить его раньше, чем вражеский клинок найдет щель в его собственной броне, вызвать в жертвах ярость, которая станет чем-то вроде славословия его силе, громогласным признанием его достоинств. Если только не допустить, что он уже в этот момент понимал, какой путь приведет его к величественному отчуждению, способному защитить от любых ударов. Или еще проще, — он мог вдохновляться тогда чистым ребячеством, безудержной любовью к игре, не сознавая или, напротив, слишком ясно сознавая опасность, которую навлекал на него вызов, брошенный всем остальным. А может быть, и так: желая наказать себя за нарушение общепризнанного кодекса товарищеских отношений, он инстинктивно стремился быть изгнанным из круга одноклассников, усугубить свое падение новым бесчестным поступком, покрыть свой грех еще более черным грехом, и с этой целью воспользовался единственным оружием, которым так хорошо владел. Но эти гипотезы, как и множество других, следует отклонить хотя бы потому, что он не может с уверенностью отдать предпочтение какой-либо одной. Он запрещает себе толкования, интерпретации, все гипотетическое, все, что внушает сомнения. Ему, всеведущему, нельзя ни в чем сомневаться, как нельзя и строить предположения: его задача — превратить прошлое в нескончаемое настоящее, его судьба — и его проклятие — переживать вновь и вновь, до полного умопомрачения, то, что было пережито один-единственный раз.

Именно для того, чтобы не отступать от фактов, он и разрешает своей памяти творить произвол в пределах очерченного поля: там, где она ему изменяет, можно, считает он, прибегать к вымыслу, в основе своей более правдивому, чем любой ретроспективный анализ, искажающий образы прошлого, фальсифицирующий их суть, спутывающий хронологическую последовательность событий. Не отступать от фактов в данном случае — то же самое, что вновь наполнять эти воспоминания жизнью, а в третьем эпизоде они чисто звуковые, причем предмет давнего спора, в отличие от слов, которых уже никогда не воспроизвести точно, сохранен без изменений (хотя память и устраняет излишние подробности). Место, где разворачивается третий эпизод, то же, что в эпизоде первом — под еще более темным и как будто давящим небом. Четверо детей осыпают бранью пятого, которым, вне всякого сомнения, является он сам, и происходит это вскоре после того, как он отправил им оскорбительное письмо. «Разве вы не поняли? Этот доносчик не смог вынести нашего презрения, потому-то он и делает вид, будто презирает нас. Ему бы сидеть тихо, чтобы о нем не вспоминали, а он…» — «Он издевается над человеком, которого высекли вместо него!» — «Который ставит мне в вину то, что вместо него не высекли меня!» — «То, что он подло наябедничал, испугавшись наказания!» — «Но оно было незаслуженным!» — «Что ж, мы устроим ему другое, сейчас-то он уж точно его заслужил». — «И вот какое: в его присутствии мы будем все время говорить о нем, да так, чтобы ему опротивели его тело и душа, его жесты и голос, чтобы он захотел умереть, только бы не оставаться больше тем, в кого мы его превратим!» — «Вы хотите превратить меня в кого-то другого?» — «Мы ему и вздохнуть не дадим: в тех местах, где по уставу запрещено разговаривать, будем шептать ему в уши, а там, где разрешено, — кричать во весь голос». — «Вам не сделать из меня того, о ком вы будете говорить.» — «Мы от него не отвяжемся: наши голоса будут звенеть у него в ушах даже в бессонные ночи, даже во сне они не дадут ему покоя». — «Врите сколько угодно, для любого из вас я всегда буду человеком, о котором вы ничего не можете рассказать». — «Но для себя самого — человеком, о котором мы будем говорить». — «А что, если я с вами попросту перестану разговаривать?» — «Это он-то перестанет разговаривать! Интересно, что мешало ему помолчать раньше?» — «А что, если я откажусь вас слушать, если я вас и замечать не буду? А что — ведь я сильнее вас, — что, если я… если я вас…» Он не в состоянии выговорить, а может, и вспомнить слово, которое заставило бы врагов прикусить язык, — но в тот самый миг, как они встречают это лепетанье смехом, ему внезапно, будто его посетило вещее видение, открывается нечто, чего никакими словами не выразить. Задохнувшись, он умолкает. Он молчит, и хотя кажется, что над ним взяла верх минутная обида, может быть, именно в этот миг он уже принес тайный обет молчания. Да, он оборвал свой ответ умышленно, он схитрил, чтобы не поддаться отвращению к самому себе, которое одноклассники хотят в него вселить с помощью своей жестокой методы, подобной наведению порчи; с самого начала в его молчании есть что-то от сознательно избранной аскезы: он должен заслужить то, что ему сейчас открылось, даже если увиденное не поддается определению и, может быть, уже недостижимо. Слезы бегут по его щекам, но это не слезы унижения или страха, он плачет от радости — надменной, чрезмерной, почти безграничной…

Как во сне, которому спящий не верит, он видит зловещие физиономии своих гонителей, двор, где резвятся другие дети, которые иногда останавливаются рядом с ним, чтобы смерить его взглядом и рассмеяться ему в лицо; но, странным образом колеблясь на грани между тем, кем он перестал быть, и тем, кем еще не стал, испытывает лишь чувство полной невиновности, гордости, наслаждения. В буквальном смысле находясь вне себя, он созерцает происходящее со стороны и так, словно он не жертва, а хозяин положения, — никогда этим ничтожествам не выжать слез из камня… впрочем, он на самом деле плачет… Тут, возвещая конец перемены, звонит-надрывается школьный колокол, безжалостно разрушающий его уверенность в собственном всемогуществе. Хмель улетучился: шагая в строю учеников, возвращающихся в класс, зажатый между истязателями, которые без передышки, точно грызуны, делают свое мерзкое дело, шепчут за его спиной всяческие оскорбления, он в первый раз теряет самообладание. Старание, с каким он утирает слезы, выдает его слабость: вновь сознавая себя изгоем, он вынужден прятать чувство стыда, сохранять под градом насмешек невозмутимое выражение лица и, вспоминая о своем ослепительном видении, с преувеличенно безмятежной улыбкой позволять, чтобы его терзали, обливали грязью…

Униженный, растоптанный, падший… но что-то в нем изменилось; теперь, увидев, пусть и в далекой дали, чем все кончится, он не дрогнет перед испытанием, приобретающим в четвертом эпизоде черты добровольного мученичества — более того, мученичества желанного, потому что без этого испытания он не мог бы выполнить свой обет.

Четвертый эпизод многогранен: он состоит из неисчислимых частных эпизодов, в которых местом действия служит столовая, а содержанием становятся его мучения. Вчерашний эпизод никогда не совпадает во всех подробностях с завтрашним, а тот отличается от позавчерашнего и от послезавтрашнего. Видоизменяются они слишком медленно и слишком незаметно, чтобы ему было дано вспомнить каждый в его полноте и реальной длительности. Память, не способная воспроизвести все случайные вариации, заставляет его считать неповторимым то, что бесконечно повторялось, и видеть бесконечное повторение в том, что могло быть одинаковым лишь дважды. Вновь пережитые в ускоренном темпе и как будто одновременно, вариации эти спрессовались в один-единственный эпизод, разделяющийся на три четко отграниченные части, причем каждая из них соответствует определенному этапу его мученичества, ибо в ней раскрывается один из трех главных мотивов, с которыми оно сопряжено: сумрачный гнев, вскоре вытесненный еще более сильным чувством, помогающим ему спокойно, не обращая внимания на оскорбления и издевательства, двигаться к цели; неколебимая, царственная гордость, обескураживающая его врагов, никак не могущих объяснить себе, почему все их предложения о перемирии наталкиваются на отказ; наконец, блаженное состояние, достигнутое им благодаря героической стойкости и словно по волшебству совпадающее во времени с полным и несомненным крушением всех, кто стремился его унизить, — жестоких одноклассников, бездушных учителей.

Он видит зал, где за столами молча сидят дети, а чуть в стороне возвышается на помосте стол преподавателей, сервированный

намного богаче (сегодня зал представляется ему более просторным: из-за полумрака, регулярной расстановки мебели, наготы беленых стен, монотонности ежедневной процедуры, давности лет). Он слышит щелчок сигнальной хлопушки: теперь дети, прежде сидевшие без движения, со сложенными на столах руками, могут брать еду из больших блюд и наполнять свои тарелки, могут разговаривать друг с другом. Он видит мальчика, сидящего за одним столом с дюжиной других детей; мальчик молчит и точно окаменел от боязни сделать лишнее движение. У него гордая осанка и гневный взгляд, которому, впрочем, придает слегка мечтательный характер его нежелание встречаться глазами с кем-либо из соседей: ведь если бы это произошло, он, наверно, поддался бы неодолимому движению души, восстал против их клеветы и тем самым нарушил свою тайную клятву.

Он обладает двойной способностью: быть этим ребенком, на котором скрестились взгляды других, и смотреть, как тот играет у него на глазах свою немую роль, — как если бы он сидел напротив него за столом. Именно эта оптика, объективирующая продукт его воображения, — так что он одновременно является и главным действующим лицом, и единственным трезвым наблюдателем, — дает ему видеть от начала до конца и словно в ракурсной съемке то, что он испытал давно, но давний опыт воссоздается столь бережно, переживается заново столько раз и с таким внутренним жаром, что в настоящем ничто не может удержать его от этого маниакального всматривания в прошлое: как будто там обретается — и по-прежнему бесконечно вершится — единственное подлинное событие его жизни.

Он видит справа от себя глуповатый профиль мальчика, то ли из оппортунизма, то ли из продажности (в их заведении преобладает натурально-вещественная форма подкупа) решившего действовать заодно с тремя его соседями, которые сидят всего ближе и принадлежат к числу его врагов. Он слышит, как тот сопровождает каждую реплику хулителей, составивших дружный хор, визгливым, ехидным смехом. Он встречается глазами с ним, потом с другим мальчиком, который смотрит на него с почтительным любопытством и дружески улыбается, как бы заклиная отказаться от избранной им однообразной стратегии. На заднем плане он видит лица других детей, склоненных над столом: они следят за происходящим с разной степенью внимания, с разной степенью сочувствия наблюдают последовательные фазы его мученичества. Он видит нависающее над тройным частоколом детских голов, как некий гипнотический образ, — он не в силах не смотреть в эту сторону, — бледное лицо одного из преподавателей: глядя свысока, со всем бездушным превосходством взрослого, тот внимательно изучает его своими мутно-серыми глазами. Освободиться от гнусного взгляда этого священника он мог бы только с помощью крайней дерзости — вызывающе ему подмигнув (однажды ночью он освободится от него, совершив во сне убийство; сейчас же он освобождается, рисуя это убийство мысленно, так что оно вопреки истине и правдоподобию становится кровавой развязкой его воспоминания-грезы).

Поначалу, связанный обетом молчания, он едва сдерживается, слушая топорные обвинения, сыплющиеся на него почти беспрерывно: как только силы одного истца приходят к концу, тут же вступает другой, чтобы еще больше опорочить его перед этим судилищем, где защита немотствует. Он не делает ничего, чтобы разорвать этот круг, он успокаивает себя никчемными рассуждениями: мол, в один прекрасный день, когда наступательные ресурсы врагов иссякнут, он окажется вне их досягаемости, — но затем, напротив, начинает желать, чтобы пытка, которая должна стать для него болезненным продвижением к открывшейся на миг свободе, длилась и длилась. Как только его не называют: клеветником, наушником, лгуном, без устали перечисляют его давно забытые прегрешения, обсуждают его причуды, любимые словечки, физические и нравственные недостатки (представляя их, вне зависимости оттого, подлинны они или вымышлены, в карикатурном виде, чтобы пообиднее его задеть), громоздят беспочвенные упреки, стараясь выманить его, вытащить наружу из молчания, которым он себя окружил; при всех попирают его репутацию, его достоинство, да только это ничего им не дает и не даст — пройдет время, и, вовсе не запятнав, но, напротив, обелив свою жертву в глазах остальных, палачи исполнятся сочувствием (тогда они будут умолять его заговорить, чтобы избавить их от чувства полного бессилия) и наконец начнут безмолвно ею восхищаться (тогда настанет их очередь молчать, униженно, но тщетно выжидая, что он скажет какие-то слова, возвращающие им первоначальный статус добрых приятелей). Однако в первой фазе, когда искус лишь начинается, он все время чувствует, как к глазам подступают слезы, и ему хочется капитулировать — то ли потому, что не хватает сил и дальше сносить издевательства, то ли потому, что, высвечивая его беспощадным светом, враги внушают ему желание отступиться от слов, сказанных прежде, воскликнуть, подчиняясь неодолимому порыву: «Да, да, я такой, как вы говорите, это я и есть», — и даже, перекрывая их ядовитые голоса своим голосом, возвести на себя еще большую напраслину.

«Это я и есть!»… Однако на его лице, не столь податливом, не столь уязвимом, написано совсем другое: «Я вас не слушаю, я не знаю, о ком вы говорите». Оно остается для них неприступной, пусть и с внутренними трещинами, крепостной стеной, о которую, к их великой досаде, разбиваются, словно набегающие волны, самые неистовые атаки. И все же ему на глаза навертываются слезы ярости, когда священник, задумчиво жуя скверную школьную пищу, вперяет в него с высоты помоста бесстыжий взгляд, рассматривая его с лукавой прилипчивостью, как человек, который видит все насквозь, держит его в своей власти и, видимо, подвергает какой-то непонятной угрозе, так что его сердце начинает биться чаще и все тело, даже колени под столом, охватывает до того сильная дрожь, что ему не удается ее подавить.

Здесь в этом бесконечном эпизоде зияет нечто вроде разрыва: какая-то сцена выпала или не может встать на свое место, какой-то фрагмент заплутал, уклонился в сторону от монотонного хода событий, непрестанно повторяющихся и, видимо, ни к чему не ведущих.

Столовая лучше всего подходит для ежедневных поношений, ведь во время еды дети могут свободно разговаривать, а в любом другом месте они обычно заняты игрой, учебой или молитвой. Отданный на растерзание одноклассникам, чье соседство за столом было ему навязано с первого дня нового учебного года, он, не зная как от них отделаться, решает умышленно навлечь на себя одно из практикуемых в коллеже наказаний. Он притворно усмехается во время торжественного чтения «Benedicite», слышится грозный окрик, и ему велят стать на колени посреди столовой, где, согласно уставу, осужденный должен простоять до конца обеда, сложив руки крестом на груди и повернувшись лицом к столу классных надзирателей. Ему нравится видеть глубокое разочарование врагов, но приятное чувство сразу же вытесняется гадливостью — так тяжело сознавать, что твое тело выставлено на общее обозрение, да еще в столь унизительной позе, а затем — стыдом от этого унижения, хотя он и пошел на него по собственной воле. Вскоре гадливость и стыд сменяются страданием другого свойства, столь острым, что он даже отшатывается и зажимает рот ладонями, чтобы не закричать (с высоты помоста его отчитывают за двойное нарушение: нельзя шевелиться, нельзя разводить скрещенные руки). Он видит, он не может повернуться так, чтобы не видеть устремленный поверх стола хозяйский взгляд одного из преподавателей, который, то прожевывая очередной кусок, то прихлебывая из стакана вино, между делом холодно осматривает его, словно вещь, и дает понять, что может обойтись с этой вещью как угодно, или, если ему заблагорассудится, не делать с нею ничего. Неподвижный, скованный гипнотическим действием, какое, вопреки его внутреннему сопротивлению, оказывает на него этот священник, в свою очередь впавший в транс, он, дрожа от ярости, опускает голову, но тут же поднимает ее вновь: так отдаются в руки палача. Воочию наблюдая собственную казнь, он видит себя оцепенело застывшим на голом кафельном полу столовой, обреченным на заклание и от макушки до колен служащим услаждению этого взгляда, от которого нельзя спрятаться, разве что закрыть глаза; однако едва он это делает, как ощущает мерзостный ожог, пронзающий все его тело, а когда вновь разжимает веки, его щеки пылают; но отвернуться не дозволено, нельзя и заслониться руками, ибо их нужно прижимать к груди. Он то держится твердо, слегка наклонив плечи вперед и дерзко уставясь в это властное лицо, оживляемое лишь звериным движением челюсти, то, чувствуя слабость, весь съеживается, безуспешно старается вырваться из поля зрения жующего, если не вовсе свести себя на нет. Но, так или иначе, его колени приморожены к ледяному кафелю, и он чувствует, как кровь бросается ему в лицо, вновь обращенное навстречу этому пугающе ласковому взору, где, словно в зеркале, с мучительной точностью отражается его поруганное детское тело и предстает постыдно обнаженным самое глубокое, самое тайное, что в нем есть. Именно это небывалое испытание внушает ему мысль об убийстве, которое он будет иногда совершать в своих мечтах, а затем вполне логичным образом включит в завершающий эпизод, где уже не останется ничего достоверного, если не считать тех картин, какие он, страдая, набрасывал тогда в уме.

Поделиться с друзьями: