Борис Пастернак. Времена жизни
Шрифт:
«Ничего ты не понимаешь, Борис (о лиана, забывшая Африку!) – ты Орфей, пожираемый зверями: пожрут они тебя.
Тебя сейчас любят все , п. ч. нет Маяковского и Есенина, ты чужое место замещаешь – надо же кого-нибудь любить! – но, любя, уже стараются[над строкой: ломают, обкарнывают по своему образу-подобию]…
Тебя никакие массы любить не могут, так же как ты – никаких масс любить не можешь… и, по чести: чем масса – судья? (твоим стихам и тебя)…
Судья тв[оим] стих[ам], Борис, – твоя совесть …, судья тебе – твой локоть, твой висок, твоя тетр[адь]».
Цветаева –
Пастернак же – неконфликтный, даже компромиссный, вступающий в отношенья, успокаивающий дураков и бездарей, как опасных животных, улаживающий. Так, он оговаривает Цветаевой 30 мая 1929 г.: «Я люблю людей обыкновенных, и сам – обыкновенный человек». В этом письме он рассказывает о драматическом конфликте, о «путаном деле» О. Мандельштама (Мандельштам извинился перед Горнфельдом за ошибку издательства «Земля и фабрика», не поместившего на титульном листе имена авторов обработанного О. Мандельштамом перевода книги Ш. де Костера «Тиль Уленшпигель», но скандал все равно раздули) и заключает: «На его и его жены (Осипа и Надежды Мандельштам – Н. И .) взгляд я – обыватель…» Имеется в виду – соглашатель.
До – определенного предела.
Но Цветаева этот предел, когда все перейдет внутри него в сопротивление, – «да… да… да… нет!» – не услышит.
(А из предпоследнего письма – пожелание: «Меньше думай о себе».)
Впрочем, Цветаева была провидицей не только судьбы Пастернака, но через него – своей.
Дело в том, что ни перед антифашистским конгрессом (а он ехал в Париж через Германию), ни после него Пастернак так и не заехал к родителям, которых не видел с марта 1923 года (и не увидит больше никогда). Это недочувствие потрясло Цветаеву. Она пишет:
«Теперь – не бойся, после того, что ты сделал с отцом и матерью, ты уже мне никогда ничего не сможешь сделать. Это (нынче, в письме: проехал мимо…) был мой последний, сокрушительный удар от тебя, ибо я сразу подумала – и вовсе не косвенный, а самый прямой, ибо я сразу подумала: если так поступил Б. П., лирический поэт, то чего же мне ждать от Мура? Удара в лицо?»
Предчувствовала судьбу свою – и Пастернака – Цветаева тогда, когда о будущей драме Пастернака и своей трагедии она и догадываться еще не могла. А в конце 20-х Пастернак сам скажет «М. Ц.» пророческие слова – только не о себе и не о ней, а о целой эпохе:
Мне все равно, какой фасон
Сужден при мне покрою платьев.
Любую быль сметут, как сон,
Поэта в ней законопатив.
Клубясь во много рукавов,
Он двинется, подобно дыму,
Из дыр эпохи роковой
В иной тупик непроходимый.
Он вырвется, курясь, из прорв
Судеб, расплющенных в лепеху,
И внуки скажут, как про торф:
Горит такого-то эпоха.
Музыка во льду
Эпоха новая ощущала себя окончательной. Подводящей итог и триумфально завершающей историю человечества. Выстраивалась как эпос, на века, осознавая себя в масштабных категориях. Пастернак считал, что после 1917 года лирика перестала звучать.
«Стихи не заражают больше воздуха, каковы бы ни были их достоинства. Разносящей средой звучания была личность. Старая личность разрушилась, новая не сформировалась. Без резонанса лирика немыслима»
(ответ на анкету «Ленинградской правды» от 18 января 1926 г.).
Мысль Пастернака об утрате лирики, поскольку личность – разрушена, перекликается с мыслью Мандельштама о конце романа – поскольку человеческая биография, основа романного сознания, распылена.
«Веку не до того, что называлось литературой, – пишет Пастернак сестре и ее мужу в Германию в середине апреля 1924 года. – Ах, не сберегло меня ничто, и все, что я отдал, уже не вернется ко мне. Нет музыки и не будет».
Лирика обращается к каждому человеку в отдельности, эпос – к векам, поколениям, сообществу людей. Новое становящееся государство в поэме,
в отличие от лирики, звучало при помощи государственной акустики, спроектированной под эпос. «Рождается троянский эпос» – строчка из поэмы «Высокая болезнь», над которой Пастернак начал работать после возвращения из Берлина. А начиналась поэма – в первом варианте – строкой «Ахейцы проявляют цепкость», немало повеселившей лефовцев. Маяковский, благословивший поэму для публикации в «ЛЕФе», тем не менее ловил на лету брошенную ему книгу с цитатой: «Ахейцы проявляют цепкость!». В последующих публикациях Пастернак эту строку заменил. Когда пришла из типографии корректура поэмы, Пастернак заключил: «По скуке и тупоумию это произведенье вполне совершенное».Он опять был к себе несправедлив. Несправедлив – может быть, под влиянием того, что в «ЛЕФе» организовали «комиссию» для оценки «Высокой болезни». Товарищи по группе и художественному единомыслию будут судить Пастернака. И среди них чуть ли не главный судья – тот, кого они сами называют «опытным вульгаризатором», Сергей Третьяков. Впрочем, Пастернак был на удивление спокоен: главное для него сейчас были деньги для семьи, а вовсе не комплименты, и он был заранее согласен на переделки, а «суд товарищей» его не смущал. Главное – ему удалось в «Высокой болезни» высказать то, что его мучило: он написал об интеллигенции, наказавшей и уничтожавшей самое себя. О гибельном пути поэта, с восторгом тратившего свое дарование на лозунги для новой власти, для «темной силы», заглатывавшей его со всеми потрохами: «Идеалист-интеллигент печатал и писал плакаты про радость своего заката». В первой части «Высокой болезни» звучит приговор старой интеллигенции, приговор себе самому – прежнему. Не только он «идеалист-интеллигент», но – «я». От первого лица: «Сойти со сцены, и сойду. Здесь места нет стыду». Во второй – революционное пробуждение страны и – пробуждение от спячки самого поэта («Проснись, поэт, и суй свой пропуск»: Пастернак получил пропуск на заседание девятого Съезда Советов, где выступал Ленин. «Пошел, взволнованный донельзя».)
Первый поэтический портрет «Ленина-гения» в советской литературе принадлежит перу Пастернака. «Грозы влетающий комок», человек, устами которого сама «история орет», – оценка Ленина у Пастернака оставалась высокой вплоть до конца жизни. В автобиографическом очерке «Люди и положения» он записал (в главе, выпущенной при окончательной редакции): «Ленин был душой и совестью такой редчайшей достопримечательности, лицом и голосом великой русской бури, единственной и необычайной. Он с горячностью гения, не колеблясь, взял на себя ответственность за кровь и ломку, каких не видел мир, он не побоялся кликнуть клич к народу, воззвать к самым затаенным и заветным его чаяньям, он позволил морю разбушеваться, ураган пронесся с его благословения» (автограф, подаренный сыну Лене, помечен весной 1956-го – написан очерк был по заказу Гослитиздата как предисловие к сборнику стихов, так и не состоявшемуся; Ленин в 1956-м – альтернатива Сталину, после ХХ съезда).
Впрочем, кончалась поэма Пастернака тревожно, а вовсе не эйфорически: «Предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход». «Философские пароходы» отправлены, недовольные высланы. Теперь власть открыто показывала, что она умеет ценить своих друзей. «Благими намереньями вымощен ад» – сей афоризм цитирует Пастернак в начале «Высокой болезни». Еще ужаснее, если этот ад вымощен стихами.
В Большом театре в 1923 году отмечалось пятидесятилетие Валерия Брюсова, вступившего в 1919-м в Коммунистическую партию. Брюсов стал литературным мэтром новой системы. Николая Вильмонта, ставшего на долгие годы другом Пастернака, Брюсов хотел исключить из института – ведь в его стихах мелькают молитвы, иконы, появляется и «Бог»! Пастернак написал Брюсову убедительное письмо в защиту Вильмонта. Речь не о замечательно одаренном юноше, которого советский мэтр заклеймил как «идеалиста», – поразительна трансформация, почти невероятная, даже в своем роде восхитительная пластичность мэтра: как будто он сам, известный литератор дореволюционной России, не был «идеалистом», эстетом, основателем символизма!
Брюсова чествовали докладами, а также вручением почетной грамоты рабоче-крестьянского правительства. Литературный институт стал называться институтом имени Брюсова.
Телеграммами и адресами был завален накрытый алым бархатом стол. Торжественный вечер вел Анатолий Луначарский.
Пастернак, которого раздражала вся эта безвкусная пышность, послал Брюсову поздравление, скорее похожее на эпиграмму:
Вас чествуют. Чуть-чуть страшит обряд,
Где Вас, как вещь, со всех сторон покажут
И золото судьбы посеребрят,
И, может, серебрить в ответ обяжут.