Борис Пастернак. Времена жизни
Шрифт:
Уж лучше, вместо «серебрения в ответ» на ласку государства, пойти служить. Пастернак прекрасно понимал «выстроенность» нового государства с системой тотального контроля. Статус служащего менее подозрителен, чем статус вольного художника:
«Без регулярного заработка мне слишком бы неспокойно жилось в обстановке, построенной сплошь, сверху донизу, по периферии всего государства в расчете на то, что все в нем служат, в своем однообразии доступные обозренью и пониманью постоянного контроля»
(письмо родителям 20 сентября 1924 г.).
И – еще один пункт. Он считает себя сейчас, в состоянии неограниченной свободы, живущим неправильно. Он хочет перемены образа жизни, потому что два этих года, когда «жизнь была сравнительно легка, и счастье и
Парадокс?
Но не парадокс ли, что служба, состояние служащего кажутся ему прибежищем иной, более ценной свободы.
«Ничем я не буду обязан „обществу“ теперешнему и здешнему. Ничем, кроме рядового и честного труда»
(там же).
Пастернаку была предложена должность библиографа по иностранной лениниане. Хотя он и здесь умудрялся – засиживаясь с десяти до восьми вечера – зачитываться иностранными журналами, вредя самому себе в скорости работы.
«Мне нравится мой быстрый, механизированный машинный день, свинченный из службы, из дел и занятий, связанных с ней, и из множества других хлопот, с ней не связанных и касающихся до дома, до сношений с людьми, исполненья всяких просьб и поручений и пр. Я как игру переживаю всю эту гонку и с увлеченьем, словно фигурируя в каком-то сочиненном романе, изображаю взрослого, вечно торопящегося, лаконического, забывчивого и скачущего из ведомства в ведомство, с трамвая на трамвай. Вот о чем я говорил тогда у вас, я вовсе не „слиянья“ хотел, а именно этого. Я получаю 15 червонцев в месяц, если бы не долги, это было бы три четверти того, что нам нужно. В будущем, думаю, мне и работать удастся. Дай Бог, чтобы в этом отношении я не ошибся. А пока что, должен сказать, я провожу день в непрерывных наслажденьях, ибо, повторяю, наполненность дня густою сетью несложных и стремительных пустяков меня чарует. Бездарная эта горячка все-таки больше похожа на бывалую горячку духа, которая сделала меня поэтом, нежели то вынужденное бездействие, в какое я впал в последние два-три года, когда узнал, что индивидуализм ересь, а идеализм запрещен»
(О. М. Фрейденберг, 20 ноября 1924 г.).
Красивой и капризной девушки в шляпе, увенчанной розами, богатой путешественницы по европейским странам уже не существовало. За изящно-веселым обликом Ольги Фрейденберг и тогда скрывалась серьезная и глубокая натура. За последние годы, несмотря на все тяготы быта, внезапную бедность, одиночество, на пьющего брата, мешающего жить спокойно ей и матери, она смогла стать крупным ученым. Но печатать ее труды по античности государственные издательства отказывались, защитить диссертацию ей всячески мешали. Она прекрасно осознавала причину своих неудач: «Маршрут трамвая не совпадает с моим путем; я убеждаюсь, что идти пешком мне будет легче». И еще: «Как ни трудна жизнь человека, но жизнь личности еще труднее». Кто знает, не отозвался ли ее «трамвай» с предсмертным трамвайным маршрутом Юрия Живаго?
Пастернак любил Петербург, продолжая называть его по-прежнему и после переименования в Ленинград. В Москву они с женой возвращались из Германии через город на Неве, и в «бесконечном» письме родным, отправленном после приезда в Москву и уже полном новых впечатлений, он сравнивает Питер и Москву – не в пользу последней:
«…понял, что Москва навязана мне рожденьем, что это мое пассивное приданое, что это город моих воспоминаний (…). Что я все силы приложу к тому, чтобы отсюда переехать, на первое время, – скажем, – в Петербург.
Надо еще сказать, что по смешанному своему стилю, составу населенья и пр. и пр. Москва теперь производит в высшей степени фальшивое впечатленье. Бывает время, когда тут начинаешь чувствовать, что дышишь ложью, всеобщею и сплошной, пропитывающей решительно все кругом, начиная от кирпича и кончая людскими разговорами»
(20 сентября 1924 г.).
Зимой 1925 г. он пишет о Петербурге сестре Жозефине:
«Это изумительный город. Надо в нем побывать и немного пожить, чтобы чувства к родине и мысли о ней разместились в должном порядке и пришли в равновесье, свое, особенное, без петербургских впечатлений недостижимое».
Желанию переехать сбыться не пришлось – судьбой Пастернака осталась
Москва. Но тяга к Петербургу была сильной, не ослабевала десятилетиями – до кончины Ольги.Ольга Фрейденберг изучала санскрит и древнееврейский, принялась за ассирийский. От скверной жизни она спасалась занятиями, заменившими ей неустроенную личную жизнь, враждебность университетского окружения. Каждый выбирал свой путь. Брюсов жил по-своему, Ольга Фрейденберг – по-своему. Никаких рецептов, указателей, путеводителей по новой жизни не существовало. И очень важно, чтобы рядом, пусть и в другом городе, был человек, способный услышать, понять; она исповедовалась в письмах Пастернаку, полагая, что и он так же открыт перед ней.
Он был открыт. Но – не во всем.
Его московские друзья из новых, из коммунистов, особенно из тех, кто ему помог с ленинианой, столько сил потратили, были так горды тем, что наконец-то смогли подтолкнуть его к сюжету революционному. Они обсуждали с ним исторические детали, доставали книги, необходимые для работы, устраивали чтения, на которые приглашались и молодые писатели, и редактор «Нового мира». Можно сказать, «втаскивали» Пастернака в новый революционный бомонд, – чему он сам, правду сказать, не очень-то и сопротивлялся.
И все же – из воспоминаний Якова Черняка, с которым Пастернак сблизился во второй половине 20-х и который устроил его на службу при лениниане, узнаем, что вечером 15 апреля 1927 года Борис Пастернак заходил к нему, чтобы поговорить о своей поездке за границу. Только что отбыл в Варшаву, а затем в Прагу, Берлин и Париж Маяковский; Пастернак провожал его, пришел прямо с вокзала, возбужденный проводами. Черняк не советовал даже говорить об этом, предостерегал Пастернака от «гипнотического влияния» эмигрантов, особенно Цветаевой. Он – оседлый, советский поэт, его гений вырос за последние два года благодаря созданию замечательных революционных поэм – «1905 год» и «Лейтенант Шмидт». Черняк говорил особенно пылко именно о поэмах, потому что именно он, Черняк, помогал Пастернаку с источниками, книгами и статьями о революции. В июле 1925-го, словно очнувшись, что приближается десятилетие первой русской революции, Пастернак, сидевший на мели, написал ему о своем решении: «С этими мелями надо покончить раз и навсегда». Но как? Составлением библиографических карточек? Работа сдельная, рублей сто в месяц выработаешь! Нет, мысль Пастернака шла в совсем ином направлении, и ежели бы он, Черняк, так близко не знал это возвышенное поэтическое сердце, он бы мог подумать, что Пастернак просто-напросто решает свои денежные проблемы. Вот каков был его план: «Мне хочется отбить все будки и сторожки откупных тем, больше я терпеть не намерен. Хочу начать с 905 года». Он попробовал себя на стезе детской поэзии – говорили, что она приносит большие гонорары. Но в издательствах затягивали выпуск его «Карусели» и «Зверинца». Революция – более надежный вклад. Правда, в письме Пастернак чуть тревожно шутит: «Может быть, и революция уже не в моде? Боюсь опоздать и в городе буду в ближайший понедельник…»
Взявшись за «тему революции», Пастернак, однако, вложил в две поэмы серьезные творческие усилия. Кроме затраченного «пота» – великолепная лирика: «В нашу прозу с ее безобразьем с октября забредает зима. Небеса опускаются наземь, точно занавеса бахрома». В «Девятьсот пятый год» вошли и поэтические воспоминания Пастернака о детстве: «Мне четырнадцать лет. Вхутемас еще – школа ваянья. В том крыле, где рабфак, наверху, мастерская отца». Он доволен этими строфами, переписывает их родителям.
С балкона Училища живописи и ваяния Пастернак с родителями наблюдал и похоронную процессию прощания с революционером Николаем Бауманом: «…Над полной голов мостовой волочились балконы… Стало слышно, как колет мороз колокольни… Хоры стихли вдали. Залохматилась тьма…» – это тоже все личные, детские, очень четкие впечатления, поднимавшие революционную конъюнктуру на уровень настоящей поэзии.
Существует и косвенное письменное свидетельство щепетильного отношения Пастернака к «Девятьсот пятому году» в переписке с Горьким. Сестра Марины Цветаевой Анастасия Ивановна, вернувшись из Италии, от Горького, привезла слух о том, что Горькому поэма не понравилась. Но как же был счастлив Пастернак, когда из письма Горького к нему узнал о высокой оценке. Очевидно, что поэма все-таки была дорога Пастернаку. Хотя он и в письме Горькому подчеркивает, что именно благодаря ей были решены трудности его материальной жизни: «От этих трудностей теперь и следа не осталось. Переменой этой я как раз и обязан „1905-му году“. Теперь я не только не нуждаюсь, но иногда имею возможность помогать другим в нужде» (отметим отсюда и навсегда: деньги не для себя – Пастернак всегда жил скромно, – для других).